В конце 2019 года в Издательстве Ивана Лимбаха вышел третий том «Тетрадей» Симоны Вейль (1909–1943), одного из наиболее значительных христианских мыслителей Нового Времени. (Два первых вышли в том же издательстве тремя годами ранее.) При том что интеллектуальное наследие Вейль сегодня ставят в один ряд с «Опытами» Монтеня и «Мыслями» Паскаля, она не была услышана при жизни (главного, впрочем, при жизни и не публиковала) и, кажется, остается не слишком расслышанной до сих пор. Полное издание написанного ею, начавшись во Франции более тридцати лет назад, в 1989-м, выходит по сей день.
Симона — из тех, кого трудно вместить. Защитные механизмы не позволяют.
Мысль и поступок, мысль и образ жизни, метафизика и этика были для нее не то что неразделимыми, а попросту одним и тем же: мыслить возможно было только всей жизнью в целом, в противном случае мысль чувствовалась ею не просто неполной, но неистинной. Во всем, чем она жила, Симона была предельно, самоотверженно, невыносимо для окружающих последовательной — и одновременно невместимо парадоксальной. Принципиально беспартийная большевичка. Отправившаяся на войну (в Испании, на стороне республиканцев в отряде анархистов) пацифистка. Принципиально устранявшаяся от крещения христианка. (Она приняла католическое крещение лишь за пару месяцев до смерти, тайно, в больнице, от руки подруги, еврейки-католички Симоны Дейц. Эту тайну Дейц, по просьбе матери Симоны, хранила до 1970-х годов.) При видимой парадоксальности путь Симоны на самом деле исключительно логичен: она всегда жила только тем, что отвечало предельности ее требований соответствия существу и назначению человека.
«Она не щадит себя в усилиях воплотиться», — писала Ангелика Крогман, автор ее немецкоязычной биографии «Симона Вейль, свидетельствующая о себе», вышедшей в русском переводе Марка Бента в Челябинске в 2003 году. Русский же ее биограф и переводчик Петр Епифанов поясняет это так: «Воплотиться не значило для нее стать “кем-то”; это значило стать “ничем”, “раствориться в мироздании” и тем самым приобщиться к воплощенному Богу — ибо только Бога воплощенного, страдающего, дошедшего до дна возможного человеческого несчастья Симона была готова признать Богом истинным».
«Пусть телом для человеческой души, — писала она, — станет все мироздание. Отождествиться с самим мирозданием».
Третий том русских переводов «Тетрадей» вобрал в себя записи за февраль—июнь 1942 года. Сейчас в том же издательстве готовится четвертый, последний, за июль 1942-го — август 1943-го.
О личности автора этих записей и ее посмертной судьбе наш корреспондент Ольга Балла-Гертман говорит с переводчиком Петром Епифановым, трудами которого помимо всех томов «Тетрадей» Симоны появились на русском языке сборник ее текстов «Формы неявной любви к Богу» (СПб.: Свое издательство, 2012) и вышедшая отдельной книжечкой статья «Личность и священное» (СПб.: Jaromír Hladík press, 2019). Он же снабдил лимбаховское издание «Тетрадей» основательными историко-культурными и философскими комментариями.
— Расскажите, пожалуйста, как началась ваша работа над переводами из Симоны Вейль: что навело (кто навел) вас на мысль заняться этой работой, что вас привлекло в Симоне и с каких текстов вы начали ее переводить?
— Примерно в 2000–2001 году имя Симоны Вейль встретилось мне впервые в двух, кажется, статьях Сергея Аверинцева. Имя мне не просто запомнилось, а почему-то привлекло, что-то пообещало. В 2006-м, кажется, году Ольга Александровна Седакова дала мне на прочтение первое отдельное русскоязычное издание двух работ Симоны (Симона Вейль. Укоренение. Письмо к клирику. — Киев: Дух и лiтера, 2000).
Прочитанное там оставило у меня чувство досады. Не зная французского и не имея в руках оригинала, я лишь в малейшей части мог оценить степень верности перевода. Бросались в глаза лишь грубые огрехи: местами даже мне было ясно, что Симона так сказать не могла. У меня создалось ощущение, что переводчицы Симону не любят; сам голос ее был передан в книге весьма несимпатично. Впрочем, и у читающих на языке оригинала Симона порой вызывает сильное раздражение; поэтому, возможно, долю моей досады надо отнести не на счет переводчиц. В книге мне безусловно понравилось одно: фотография Симоны, как потом выяснилось, сделанная в тринадцатилетнем возрасте. Ее лицо, ее глаза сразу и накрепко притянули меня к этой душе. Я стал много думать и даже молиться о ней.
Следующей важной вехой стал вечер, посвященный Симоне, который устроила в редакции «Континента» ее первая переводчица в России Наташа Ликвинцева, готовившая в то время к печати ее сборник «Тяжесть и благодать». Это было, если не изменяет память, в мае или июне 2007 года. После вечера произошло неожиданное: один из его участников (говорю «участников», потому что за увлекательным рассказом Наташи последовала дискуссия), с которым мы не были знакомы, подошел ко мне и подарил книгу Ангелики Крогман «Симона Вейль, свидетельствующая о себе». Она вышла четырьмя годами раньше в Челябинске и к тому времени успела стать редкостью. «Возьмите, пусть она будет ваша, — сказал он. — Мне почему-то кажется, что вам она пригодится». Книга действительно мне пригодилась. Она написана популярно и при этом очень внимательно и вдумчиво. В качестве первого знакомства с Симоной лучше на русском языке пока ничего нет.
В конце января 2008 года я отправился в Париж, где провел около трех месяцев. Я был во Франции впервые. Цель была простая: покупая в магазинах все сочинения Симоны Вейль, на которые хватит денег, пытаться что-то из них переводить. В запасе у меня были обрывки воспоминаний о базовых, совсем недолгих, занятиях французским на четвертом курсе университета. С этой точки предстояло теперь, двадцать четыре года спустя, начинать заново.
В Париже мне очень помогли пять человек. Вообще их было гораздо больше, говорить обо всех долго, и скажу только о тех, о ком не сказать просто не вправе.
Первая — это Галина Погожева, русская поэтесса, живущая в Пантене, предместье Парижа. Ее милостивой помощью я нашел там недорогое жилье: точнее, она сама нашла его для меня. К ней можно было прийти за любым советом и поддержкой и просто, что называется, отвести душу. Была еще одна замечательная женщина — Надежда Сечинская, в ту пору работавшая в библиотеке парижского Свято-Сергиевского православного института. У нее в читальном зале я мог сидеть и работать в тишине с утра до вечера (у меня в мансарде это было далеко не так удобно). Каждого из своих читателей Надя окружала незаметной, но необычайно теплой, поистине материнской заботой. Вдали от родины такие вещи неоценимы; некоторые моменты ее заботы я не могу вспомнить без слез. В столовую Сергиевского подворья меня бесплатно пускали пообедать — дело колоссальной важности, если у тебя на счету каждый сантим и ты, покупая недешевые книги, как когда-то в студенческую пору, экономишь на еде.
Франсуа Федье, известный философ, ученик Хайдеггера (рекомендацию к нему мне дала также Ольга Седакова: ее вполне можно назвать крестной матерью моей работы над Симоной), оказал мне бесценную помощь. Недавно известный критик упрекнул Пушкина в «школьническом пафосе» (иначе говоря, в безвкусице) за повторение в двух строчках стихотворения «Из Пиндемонти» пяти «эмоциональных слов». Но я, как видите, просто не могу обойтись в моем рассказе без таких слов, потому и стесняться не буду. Бесценная, повторяю, помощь Федье заключалась в двух вещах. Первое: он при второй или третьей встрече сказал мне, с большим скрипом делавшему первый свой перевод из Симоны: «А теперь надо браться за ее “Тетради”. В них самое важное».
Речь шла о четырех томах общим объемом без малого в три тысячи страниц убористым шрифтом. Это казалось абсолютно невозможным. Но, может быть, его спокойная уверенность и дала мне теперь, спустя двенадцать лет, завершить перевод «Тетрадей». Вторая часть его помощи: в подкрепление своих слов он просто достал для меня эти четыре тома. По просьбе Федье их передал мне в дар его знакомый, занимавший важный пост в издательстве «Галлимар».
Флоранс де Люсси, сотрудница Национальной библиотеки и, кратко сказать, главный издатель трудов Симоны Вейль в те годы, подарила мне еще несколько томов. Кто откроет любой том полного собрания сочинений Симоны — их около двадцати, — поймет, какая это колоссальная работа, в том числе организаторская: к изданию привлечены в качестве консультантов и комментаторов десятки ученых — историков философии, античников, медиевистов, санскритологов, китаеведов и других; в очень существенной части это дело Флоранс. В числе моих главных парижских благодетелей еще нужно назвать философа Филиппа Аржаковского, который любезно согласился быть переводчиком во время первых наших бесед с Федье, когда мне по-французски было трудно связать и несколько слов.
Вот тогда, частью в мансарде дома напротив церкви Сен-Жермен-де-Пантен, частью в читальном зале Сергиевского подворья, были сделаны первые мои переводы из Симоны. То были статьи 1942 года из ее посмертного сборника «Ожидание Бога». Было сделано не так уж мало: через пять лет эти переводы составили основную часть книги «Формы неявной любви к Богу», вышедшей в Петербурге по инициативе философа и переводчика Тараса Сидаша.
— Вы заметили, что Симона даже у ее собратьев по культуре «порой вызывает сильное раздражение» — значит, и непонимание, и/или желание защищаться от того, что она говорит? Что в ней вы назвали бы причиной этого неприятия?
— Не припомню, чтобы я использовал выражение «собратья по культуре». Мне не совсем ясно, что оно означает. Имеются в виду все культурные европейцы (то есть собратья по европейской культуре), европейские гуманитарии, мыслители?
— Я имею в виду нечто очень простое: люди одного с нею культурного круга — скажем, интеллигентные французы (в грубом приближении) — те, с кем у нее была более-менее общая символическая система.
— Что касается символического языка Симоны, тут тоже непросто. Ее символический язык — это видно еще в студенчестве — сложился под влиянием Платона и Спинозы. И сказок — например, братьев Гримм. Сказки для нее тоже навсегда останутся кладезем в этом отношении.
А вообще Симона многих раздражала и при жизни — небрежной манерой одеваться («Она царственно пренебрегала не только канонами элегантности, но самыми элементарными правилами — выглядеть так, чтобы на тебя не оглядывались на улице», — пишет Гюстав Тибон), сутулостью, монотонностью речи, резким, никогда не выводившимся запахом дешевого табака… Раздражала непробиваемой настойчивостью в защите какого-то положения. Но по воспоминаниям о ней хорошо видно, что обычно это было первой реакцией, которая у многих ее собеседников постепенно сменялась уважением и живой симпатией.
Интересно, что куда лучше, чем интеллектуалы, ее воспринимали люди простые: рабочие, крестьяне, рыбаки, прислуга. Об этом сохранилось великое множество свидетельств. Даже полицейские, производившие у нее обыск в 1941 году… Есть что-то знаменательное в том, что надгробную плиту для ее могилы спустя пятнадцать лет после смерти — все это время могила не была никак отмечена — заказал не кто-то из родных, а парижский рабочий, когда-то совсем недолго работавший с Симоной на заводе «Рено».
Что касается написанного ею, то, прежде всего, нашего современника раздражает проповеднический тон ее статей последнего периода. «Опять кто-то хочет пасти народы», — сказал один мой собеседник. «Какая зануда» — отзыв другой читательницы. Да, она была уверена, что ей открылось нечто всемирно важное и ее долг об этом буквально твердить. Ее мировоззрение, как оно сложилось к самому концу тридцатых — даже, скорее, где-то между 1940 и 1941 годами, — чрезвычайно цельно и всеобъемлюще. Такую цельность легко принять за фанатизм.
Раздражает непоколебимая и безусловная верность Симоны Платону. Так же как сейчас многих в философском сообществе раздражает верность Хайдеггеру таких мыслителей, как Федье и Бибихин.
Отдельная тема для раздражения — то, что в Симоне порой принимают за юдофобию, видя в этом нечто иррациональное, даже истерическое. Повторяю: взгляд Симоны на все — на религию, политику, национальные отношения — целен в себе. В ее универсальном христианстве, вбирающем в себя то, что ей представляется глубинным содержанием всех традиционных культур и религий и массы философских школ всего мира, нет места для идеи «избранного народа» — ни в традиционно иудейском, ни в традиционно христианском понимании. Все, что говорит об «избранности» и особой, основанной на этом представлении, оценке национальной истории (любой), для нее неприемлемо, и она говорит об этом чрезвычайно резко. Реинкарнациями идеи «избранного народа» представляются ей как марксистское учение об «избранном» классе и его «непогрешимой» партии, так и нацистский культ арийской расы.
Известно, что, живя в Марселе в 1940–1942 годах, Симона отдала немало сил спасению еврейских беженцев с оккупированных территорий. Хорошо владея английским и имея определенные знакомства, в том числе среди функционеров режима Виши, она по разным каналам старалась добиваться для многих людей разрешения на въезд в Америку. Кроме того, она была связана с кругом местных католических активистов, тоже служивших спасению евреев. При этом в своих сочинениях Симона почти (именно почти: как минимум одно такое место мне известно) нигде не говорит об истреблении евреев как об отдельной главе преступлений нацизма. Она сама хотела погибнуть в борьбе с нацизмом, защищая все его жертвы, евреев и неевреев, — но не в качестве именно еврейки (как, например, погибла Эдит Штайн). Даже это ей кажется обособлением, таящим в себе мысль об избранничестве.
Я рассматривал бы все ее высказывания на эту тему в контексте ее религиозных воззрений и всей ее философии, выясняя как можно глубже, чтó за этим стоит. Стоит за этим стремление к созиданию безусловного человеческого, даже богочеловеческого братства. Цель хоть по-человечески недостижимая, но имплицитно присущая всем стремлениям к прекрасному. То же, что находится и в основе христианского учения; но Симона сильно раздвигает понятие о его «вселенской» — точнее, всеобъемлющей — природе. (Я имею в виду трактовку древнего термина katholikos, от которого происходит название «католическая (то есть всецелая, всеобщая) церковь». Этот термин существует и в православии, только содержание в него вкладывается несколько иное, чем в католичестве.)
Но я сейчас рискую начать пересказ Симоны какими-то общими, слишком патетически звучащими словами, и это будет очень дурной ей услугой с моей стороны. Пусть читатель попробует разобраться сам.
— Как вы думаете, продолжает ли кто-то среди французских мыслителей что бы то ни было, ею начатое?
— Я, к сожалению, совсем не начитан в современной французской философии. Даже в имеющихся переводах. О попытках такого продолжения со стороны кого-то из современных мыслителей, чьи имена на слуху, я не знаю. В университетах ее, как мне говорили, теперь не изучают. Знаю твердо, что она сильно и разнообразно повлияла на такого известного поэта, как Филипп Жакоте. Можно считать Жакоте мыслителем, философом? Думаю, да.
— Я тоже так думаю (в конце концов, у мысли не только и не в первую очередь академические формы). А как бы вы оценили восприятие Симоны сегодняшними русскими читателями?
— Судя по большинству отзывов, которые до меня доходят в течение всех этих лет, восприятие Симоны русскими читателями находится в плену шаблонов и пока что не хочет из него выбираться. Людям нравится подгонять ее саму, ее мысли и слова под заранее ими определенные категории. То, что сама она считала прискорбнейшим уклонением от истины. Как правило, мы хотим не научиться чему-то, прежде неведомому, не открыть для себя мыслителя как некий большой, новый мир, а «разнюхать» автора: свой? чужой? Мы (это можно сказать почти обо всех) имеем набор показателей, которые позволяют максимально быстро, сберегая время и силы, читая по диагонали, определить автора — «хороший» он или «плохой». Или еще так: «вот это мне нравится, а вот это — чушь». В лучшем случае как-то «классифицировать» мыслителя, опять же исходя из заранее готовой схемы. Я думаю, что Симону так понять не удастся. Таким способом вообще нельзя ничего понять в области человеческого духа. Так не получится быть внимательным, справедливым и мудрым — а ведь это главное, чего Симона хочет от нас.
— Видите ли вы в нашей культуре мыслителей, близких к ней или сопоставимых с нею?
— Близких к ней (насколько я ее знаю и стараюсь понимать) я не вижу, но это результат, возможно, моей малой начитанности. Сопоставимых? Смотря в чем сопоставлять. Я таким сопоставлением специально не занимался. Отдельные близкие ей мысли, интуиции я нахожу у мыслящих современников и современниц нередко. Лет восемь назад я написал одной молодой поэтессе, что вижу такую близость в некоторых размышлениях, которые она публикует в своем блоге. Она ответила: «Терпеть не могу эту дуру».
Почему я еще не хотел бы заниматься сравнением ее с кем-то из ныне живущих? Ведь Симона — это не просто два десятка томов написанного: это еще и (а может быть, прежде всего) прожитая жизнь…
И все-таки, по моему ощущению, в русской культуре у Симоны есть как бы далекий брат — конгениально близкий ум, близкая душа. И даже близкая судьба, при всем внешнем несходстве обстоятельств жизни и смерти. И, мне кажется, имей они случай видеть или читать друг друга, они признали бы друг в друге «своего» в самом глубоком смысле. Это Осип Мандельштам. Возьму ли я «чердынские» и «воронежские» стихи, «Стихи о неизвестном солдате» — я чувствую, как в них буквально бьется сердце Симоны. Это мысль о безличном растворении в тайне времени, истории, среди бессчетных ее жертв. И еще — в какой-то возрождающей силе земли. И не только мысль, а экстатическое переживание этого — общее у обоих. Многие мысли и интуиции «Разговора о Данте» тоже буквально звучат мне голосом Симоны. И его четырехлетнее, начиная с первого ареста, медленное схождение в ад, и конец в лагерной яме среди сотен безвестных мертвых тел — это мысленно пережито, осмыслено и принято Симоной, в том числе для себя. Это понимаешь, стоит вчитаться в ее работу «Любовь к Богу и несчастье» и во многие места «Тетрадей». Симона не могла хотеть для себя такого конца (она сама говорила, что вне самообмана желать Креста невозможно), но она приняла бы его как высший из возможных даров. Страшно сказать, смерть Мандельштама для нее — эталонная смерть. В ее идее не единократного (как в каноническом христианстве), но постоянного, извечного распятия, умерщвления воплощенного Слова Бога такая смерть — воплощение божественной Жертвы, стоящей в центре бытия мира.
Поэтому я считаю совсем не случайным, что столь глубокий читатель, как Филипп Жакоте, вспоминает Симону Вейль, говоря об одном из поразивших его стихотворений Мандельштама («Умывался ночью на дворе…» (1921)).
«Редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым и благодаря ему», — писал о Мандельштаме в одном из своих писем Пауль Целан. Именно это ощущение возникает у меня при чтении их обоих — Осипа Мандельштама и Симоны Вейль.
— А лично для вас здесь и сейчас что важно в мысли и мироотношении Вейль?
— В течение последнего столетия мы видим нарастающее размывание цельности традиции во всех христианских вероисповеданиях. И в католицизме, и в православии, и в протестантских течениях накопилась и продолжает копиться взрывоопасная масса внутренних противоречий. В значительной степени это подстегивается желанием руководства церквей следовать, как они считают, повестке дня. Ведущие деятели церквей, их руководящий аппарат, круги, ответственные за религиозное образование и проповедь, чрезмерно политизированы, подыгрывают массмедиа и охвачены малодушным желанием удержать массу — не как каждую из верующих душ, а именно как массу. Все эти побуждения, которые Симона, беря слова Платона, называла исходящими от Великого Зверя — духа коллектива, снижают, а то и вовсе угашают то единственное устремление, которое должно быть по определению свойственно любому религиозному братству, — устремление взора к истине, источник которой верующему свойственно сознавать в Боге и Его воле. Внимательный и терпеливый взгляд на истину (по Симоне, это первостепенный критерий отношения к любой проблеме — теологической, нравственной, научной, художественной и проч., вплоть до повседневных бытовых) подменяется высказываниями, мероприятиями, кампаниями на потребу дня. Тем самым религиозные организации утрачивают смысл и основу своего существования, полностью переходя к обслуживанию самих себя в качестве именно земных организаций, то есть систем власти и распределения материальных богатств. Симона отмечала это в истории христианства, видела нарастающую опасность этого в ХХ веке, видела, как ни христианские церкви, ни сама христианская традиция, сохранявшаяся в иерархии и в народе, никак не воспрепятствовали сложению в недрах христианской Европы тоталитарных идеологий и практик, глубоко враждебных христианству и античеловечных. Более того, тоталитарные начала, внедренные в саму церковную жизнь сначала в эпоху после Константина, когда церковь вступила в союз с Римской империей, а затем в зрелом Средневековье, по убеждению Симоны, в немалой степени поспособствовали возникновению тоталитаризма политического, послужив для него моделью.
От порочной борьбы за «массы» и за «монолитное единство рядов» Симона зовет и религиозного деятеля, и политика к труду внимания, к терпеливому взгляду, устремленному на истину как на центр любого теоретического знания и любой жизненной практики. Только при усилии личного внимания, при мужественном воспитании этой способности и в себе, и в ближних, в тех, за кого ты отвечаешь, она и считает возможными и подлинную духовную жизнь, и нравственную, не циничную, политику, и настоящую науку, и настоящее творчество, и доброе сотрудничество в любой сфере труда и быта. Оно же совершенно необходимо для контакта между людьми разных национальностей и культур. Более того, Симона уверена, что школа воспитания такого внимания заложена как семя в каждую национальную культуру и в каждую духовную традицию и лишь где-то подавлена больше, где-то меньше; где-то выражена более ясно и определенно, где-то более смутно.
Задача истинного христианства, считает Симона, заключается в том, чтобы выявить и взрастить это начало в человеке любой расы, нации и религиозной традиции. Тогда возникает вопрос: а зачем это называть христианством? На него Симона отвечает. Христианство исповедует важнейшие, по ее убеждению, истины: триединство Бога, воплощение Бога, страдание и смерть воплощенного Бога. Симона уверена, что все эти истины содержатся в любой духовной традиции. Более того: что они имплицитно, неявно пронизывают собой все человеческое бытие снизу доверху. Что они являются сокровенным содержанием любой из человеческих наук, любого подлинного художественного творчества, что о них молчаливо свидетельствует любой физический труд.
Симона даже математику считает хранительницей откровения. Для нее богословие христианства — не как отрешенная от жизни дисциплина церковного знания, а как содержание всего, что делает в жизни христианин, — находит свое предельно сконцентрированное выражение в идее «посредства», которую разрабатывали еще греческие философы-досократики, считая ее математическим символом простую арифметическую или геометрическую пропорцию. Она восклицает: «Как изменилась бы наша жизнь, если бы мы увидели, что греческая геометрия и христианская вера истекают из одного источника!» Но «посредство» проявляет себя и в самой природе человеческого труда, в использовании любого орудия. Таким образом, любой инструмент — плуг, молот, корабль, электродвигатель — превращается в символ боговоплощения, союза Бога и человека.
Тем самым человек, действуя в этом мире, пусть не сознавая этого, по призванию во всех сферах своей жизни является проповедником, священником, поэтом.
Это представление Симоны я разделяю и считаю очень плодотворным. В религии эта идея от размывания и политизации возвращает к подлинному духовному созерцанию. В политике она создает основу для новых концепций развития и для каждого региона, и для каждой страны, и для всего мирового сообщества, для одухотворенной, творческой работы над их осуществлением. Она возвращает достоинство простому физическому труду и его носителю — рабочему, крестьянину, ремесленнику. (Вы обратили внимание, как невероятно в последние десятилетия унижается в «массовом» сознании физический труд? Такого в человеческой истории, в человеческой идеологии не было никогда. При том что основная масса населения Земли продолжает жить этим физическим трудом, подчас самым тяжелым, грубым и нищенски оплачиваемым.)
Я не знаю доподлинно, что имел в виду Сергей Аверинцев, когда на рубеже второго и третьего тысячелетий написал, что XXI век, если ему суждено сбыться, будет в каком-то важном смысле веком Симоны Вейль. Мысль свою Аверинцев не разъяснил подробно. Но с его словами я полностью солидарен. Для этого и работаю.
— А есть ли что-то в текстах Симоны, с чем вы не согласны, что так и осталось вами непринятым?
— В частности, ее отношение к семье, к супружеству. Симона была одиноким человеком; она ни разу в жизни не пережила физической близости с любимым. У нее была огромная, полная нежности и очень романтичная душа, жаждущая отдать себя в любви, но ей не случилось быть любимой. Во всяком случае, о такой любви к себе она не знала. Впрочем, смотрите, что о ней говорят современники-мужчины. Жорж Батай: «Ее бесспорное внешнее безобразие отпугивало, но лично я считаю, что в ней была и самая настоящая красота. <…> Она пленяла властью очень нежной и очень простой; это было удивительное создание, бесполое, с долей чего-то рокового. Всегда черная — в черной одежде, волосы как вороново крыло, смуглое лицо. Вне сомнения, она была очень добра… <…> Ей явно не хватало юмора, однако уверен, что внутренне она была больше с сумасшедшинкой, более живой, чем думала о себе сама…» Поэт Жан Тортель: «Она имела очень большой и искривленный рот; но даже с этим ртом, если бы к ней тянуло физически, она была бы невероятно сексуально и чувственно привлекательной». Итак, Симона могла быть любимой, но что-то (долго выяснять и говорить, что именно) мешало ей это в себе открыть.
Кроме того, у нее были весьма неоднозначные отношения с родителями. С одной стороны, она их нежно и преданно любила, а они не чаяли в ней души, веря в ее гениальность. С другой стороны, она страшно тяготилась зависимостью от них — и материальной, и моральной, и даже физиологической. Ее смерть (смерть — казалось бы, простое событие, но в случае Симоны этого не скажешь: ее смерть сложилась из такого множества факторов, что насыщена всякими смыслами не меньше, чем вся ее жизнь) в большой — даже, думаю, в решающей — степени была следствием разлуки с ними. Девять месяцев жизни в Лондоне были первым и последним в ее жизни опытом длительного пребывания без родителей. Пять месяцев из этих девяти, с апреля по август 1943 года, стали для нее временем медленного неотвратимого умирания. Так вот, зависимость, ощущаемая ею с невероятной силой, по контрасту с огромностью призвания, которое она в себе носила, приводила ее к очень пессимистичному взгляду на семью. У нее, слава Богу, нет на этот счет какого-то систематически выраженного учения; но сохранившиеся ее высказывания на этот счет и принятая (не без борьбы с собой) жизненная позиция кажутся мне противоречащими ее собственному религиозно-философскому синтезу. С тем же самым фактором я связываю и то, что положенная ею в основу ее аскетизма теория «рассотворения» (об этой теории «Тетради» дают полное представление) была доведена ею до опасной крайности.
Серьезная, на мой взгляд, слабость Симоны, особенно в ее исторических размышлениях, — в том, что ей не хватало серьезной школы историка-источниковеда. Она легко берет на веру сомнительные, недостаточно обоснованные теории, что не раз вызывало справедливую критику в ее адрес. Этот очевидный недостаток ее добросовестный интерпретатор и продолжатель, конечно же, обязан исправлять.
Несистематичность исторических знаний Симоны (надо сказать, что вина за это лежит не на системе преподавания гуманитарных дисциплин в École normale, лучшем вузе Франции: еще в ее студенческие годы преподаватели отмечали за ней недостаточно глубокое и тенденциозное отношение именно к истории!), отсутствие навыков исторического исследования имели следствием то, что у нее легко складывались в этой сфере предубеждения, избавляться от которых самостоятельно было крайне трудно. Многие ее представления, причем по важным для нее темам (древний Израиль, Египет, эллинизм, Римская империя, движение катаров и другие), были упрощенными и схематичными. Впрочем, историческое познание углубляется постоянно. Послевоенный период дал колоссально много, в частности, в области библейской археологии. Открытие подлинных катарских рукописей прояснило представления о том, каким на самом деле было вероучение альбигойцев, и т.д.
Должен подчеркнуть следующее: исторические заблуждения Симоны не подрывают во мне доверия к ее учению. Труд по исправлению ее несовершенств (всякий человек несовершенен!) должен быть, согласно ее же правилу, глубоким, терпеливым усилием внимания, неуклонно устремляемого на истину.
— И — я не знаю, вправе ли я задавать такой личный вопрос, но рискнем: что в вас самом изменили работа над ее текстами и их понимание? (Совершенно не сомневаюсь в том, что работа такого рода не может оставить самого переводчика неизменным.)
— Когда я прочел уже самые первые статьи, попавшие мне в руки на языке оригинала, я понял, что моя жизнь после этого не может оставаться прежней, хотя мне было сорок пять и я считал ее ход практически предопределенным. Что изменится мое отношение к тому канону церковного вероучения, который я до тех пор в течение почти трех десятилетий считал для себя обязательным и, как мне казалось, готов был отдать саму жизнь за любую, даже малую его часть.
Как уже сказано, крайний аскетизм Симоны (именно в выбранной ею форме) я не считаю необходимо вытекающим из ее учения, относя его причины, скорее, к обстоятельствам биографического плана. И меня знакомство с этим учением, напротив, развернуло в противоположную сторону. В частности, это выразилось в том, что, долгое время прожив вдовцом и считая, что сам ход моей судьбы привел меня к монашеству, я решил для себя, что должен создать семью.
С тех пор прошло двенадцать лет. В моей жизни случилось очень много всего. Куда больше произошло в жизни мира и России. Пока все, что происходит, все, что узнаю, новости каждого дня только повышают в моих глазах ценность сделанного когда-то открытия — встречи с Симоной Вейль и ее мыслью. И я по-прежнему работаю над тем, чтобы эта мысль стала доступнее нашему читателю. Думаю, что России Симона нужна как-то по-особенному. Кстати, это говорил и Аверинцев. Может быть, потому, что на других путях у нас совсем плохо получается…
Буду счастлив, если и у кого-то, лучше меня способного вместить эту мысль и то действие, к которому она побуждает, произойдет такая же встреча, которая станет началом большой судьбы. Историей правят не одни стремления материального порядка; если говорить об изменениях, о том, что фундаментально отличает одну эпоху от другой, то меняют мир идеи. И — да, идеи Симоны кажутся мне способными изменить его. На этот раз.
Подписывайтесь на наши обновления
Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом интересном за 7 дней
Лента наших текущих обновлений в Яндекс.Дзен
RSS-поток новостей COLTA.RU
Источник: