Я впервые увидел Лену Шумилову у газетного киоска около здания «Известий», где по пятницам Асаркан собирал верных поклонников и воспитанников своего «колледжа» — всех тех, кто следовал философии его жизни. Как я попал на эту встречу? Александр Асаркан, бродячий философ, театральный эссеист и изготовитель самодельных открыток-коллажей с ежедневной хроникой своей жизни, сочинял, что придется, для «Недели» — такой был либеральный (в ту эпоху середины шестидесятых годов) еженедельник при газете «Известия». Его в редакции любили, о нем там заботились и давали возможность подработать. По пятницам в этом газетном ларьке на Пушкинской площади продавали свежий выпуск «Недели» — повод для встречи с Асарканом. Здесь я увидел впервые и Павла Павловича Улитина — он стоял с палочкой, прислонившись к стене, и бросал иронические замечания по поводу происходящего. Домашний преподаватель иностранных языков (английского и французского) и создатель «абстрактной» прозы-стенограмм был в те годы своего рода хроникером маршрутов жизни Улисса-Асаркана. Но попал я в «колледж» Асаркана через Юрия Айхенвальда — поэта гражданственности, на чьей квартире собирался цвет диссидентства тех лет. Эти «три мушкетера» сблизились в пятидесятые годы, проведя несколько лет в переплетной мастерской (в рамках обязательной трудотерапии) как заключенные Ленинградской тюремной психбольницы, и вышли на свободу в эпоху хрущевской оттепели. Сейчас эта троица — легендарные фигуры истории, но тогда их аудитория ограничивалась максимум дюжиной друзей и общих знакомых. Каждый был на счету.
Один из моих первых визитов к газетному ларьку был в страшный мороз, мрачная черная громада здания «Известий» нависала за спиной, но, слушая Асаркана, мы не замечали ни холода, ни черной громады. Магия просветленных глаз Шумиловой, ее полуулыбки поразила меня с первой встречи. Она перемещалась зигзагами и кругами от одного собеседника к другому, окольцовывая всех и отзываясь на каждую реплику — если не словом, то взглядом, кивком или взмахом руки. У Асаркана, Айхенвальда и Улитина за долгие годы общения накопилось много счетов, и каждая их встреча была столкновением «заклятых друзей» (как острил Павел Улитин). В присутствии Лены эти вербальные конфликты, в любой момент готовые перерасти в склоку, заканчивались шутливой перебранкой — перебрасыванием иронических реплик: может быть, потому, что каждый перехватывал в этот момент взгляд Лены и пытался выглядеть в ее глазах легким и остроумным. Мы кружили по Москве. Хрущевская оттепель закончилась, закончились публичные чтения стихов на площадях, нависала пропагандистская легенда о ядерной угрозе и атомной войне, кафе «Артистическое» опустело, расцвел самиздат, потому что в ход в массовом порядке пошли пишущие машинки и магнитофоны. Это была квартирная, пресловутая «кухонная», культура. Асаркан же принципиально внедрял культуру внешнего, городского уличного общения, где друзей и знакомых встречаешь по ходу — в духе парижских ситуационистов — блуждания по центру Москвы с заходами на чашку кофе эспрессо в несколько любимых точек-забегаловок. Это была попытка публичного общения, но для круга личных друзей.
Асаркан принял меня в свой «колледж», когда попал на домашний концерт барда Зиновия Воаса. Этого романтического меланхолика с гитарой мы придумали (выдумали и быстро сочинили от его имени дюжину песен романтического китча) вместе с другом моей юности Аликом Меламидом (будущим соц-артистом), пародируя плеяду магнитофонных бардов тех лет — от Окуджавы до Визбора. Размножили творчество этого графомана на магнитофонных кассетах и тут же обрели поклонников-фанатов. Изображал этого барда я сам. Юрий Айхенвальд и его жена Валерия Михайловна Герлин работали преподавателями литературы в средней школе, и через одного из их учеников (моего двоюродного брата Леонида Глезерова) Айхенвальд попал на одно из моих квартирных выступлений. Айхенвальд взял на этот концерт и Сашу Асаркана. Айхенвальд был готов серьезно обсуждать с нами элементы своеобразной просодии песенного творчества Зиновия Воаса. В отличие от него, Асаркан тут же разгадал пародийную, издевательскую сущность этого барда и взял меня под свое крыло. Меламид воспринял мое сближение с Асарканом как предательство. Это была школа не только литературная — скорее, новая школа жизни. Возможно, знакомство — через меня — Меламида с Шумиловой и примирило его с Асарканом.
В этой новой для меня жизни я стал метаться между школой английского (в поведении и в литературе) Улитина, итальянской анархией Асаркана и диссидентской гражданственностью Айхенвальда: я блуждал в трех соснах, говорил глупости, совершал нелепые поступки в отношениях со старшими. Мне было около двадцати; мои менторы — на два десятка лет старше. И в этом моем блуждании между учителями и гуру Лена всегда была главным слушателем. Мы провели много лет, пытаясь разгадать тайный смысл случайного и непредсказуемого обмена репликами между Асарканом и Улитиным и обозначить нашу роль в этом судьбоносном, как казалось нам, диалоге — не без эротического (как всякое соучастие) чувства выдуманной вины за неведомые прегрешения. Мы вторили друг другу, переиначивая чужие слова как свои собственные. Мы вчитывались в чужую судьбу (а чужая судьба — всегда как законченная книга, увлекательный роман) за отсутствием своей собственной.
Через пару лет после моего сближения с Асарканом я переселился с женой Ниной Петровой в комнату огромной коммуналки в уникальном для всех нас месте — в Копьевском переулке (от угла Пушкинской улицы к площади Свердлова), в доме, сейчас перестроенном, как я понимаю, в Малую сцену Большого театра. Адрес устраивал всех, и в первую очередь Асаркана — в его маршрутах по центру Москвы между редакциями, театрами и кафе-забегаловками, где стали давать кофе эспрессо. Тут и начались первые «четверги» (позже они переместились в нашу новую квартиру на Преображенку) с бессменным присутствием Лены Шумиловой. Это и была малая сцена большого театра под управлением Асаркана. Он произносил монологи резонера московской жизни, обучал всех новообращенцев и опытных воспитанников, как пользоваться венгерской кофеваркой (им подаренной) и заваривать чай «по Похлебкину». Большинство из нас предпочитало водку и танцы — компания была смешанная, кто только среди нас не крутился (в танце и в разговорах)! Полное отсутствие гражданских свобод компенсировалось интенсивностью личного общения, эротикой и алкоголем. Это была юность.
Диса Хостад, Нина Петрова, Валерий Семеновский, Елена Шумилова, Михаил Айзенберг, Зиновий Зиник. 1975© Из архива Зиновия Зиника
Лена стала душой этих «четвергов». Она обладала даром смешивать разные химические элементы человеческой природы воедино. Эта метафора возникла у меня в уме, потому что в первые годы нашего знакомства она работала в какой-то химической лаборатории (люди получали зарплату в загадочных местах), где смешивала какие-то пахучие жидкости и в результате заработала себе астму. (Сейчас с моими астматическими легкими я остро чувствую, как задыхалась она.) Так или иначе, но химическая неожиданность элементов ее окружения поражала масштабом разлета человеческих характеров. При всей видимой несопоставимости некоторых из ее друзей все находили через нее общий язык. (Не забывая уникальный рецепт ее беляшей — коронного блюда под водку на вечерах в ее квартире.) Всеядность? Лишь отчасти. Она могла очень жестко отшить персонажа, не понимающего или нарушающего ритуальные правила общения в ее кругу.
Это была совершенно фантастическая, замечательная жизнь — любовь, пьянки, секс, литература, бог знает что. Мы жили как американцы в Париже в 30-х годах: они жили, иронично игнорируя Париж, — точно так же, как мы пытались защититься от советской власти иронией. Советская власть удивительна тем, что она всех держала на каком-то лагерном пайке, но паек у всех был. И если только ты не выходишь на площадь или не начинаешь распространять самиздат, твое инакомыслие не подвергалась суровому наказанию. Казалось бы, ты мог жить как хочешь в этом вакууме, в этой скорлупе, соблюдая унизительные правила примерного поведения. Иллюзия жила довольно долго. Лена сумела вести себя четко и бескомпромиссно, когда оказалось вовлеченной (по дружбе) в ленинградское дело Марамзина—Хейфеца (в связи с их самиздатским сборником поэзии Иосифа Бродского). В эту эпоху все были уже довольно образованными в отношениях с органами безопасности. К тому моменту Александр Есенин-Вольпин издал инструкцию о поведении на допросе: что ты имеешь право говорить, что ты имеешь право не говорить, что ты имеешь право не говорить вообще ничего и так далее. Поэтому если у человека были ясный ум и твердая память и если он не терял самообладания, то все кончалось довольно мирно — в ту эпоху, во всяком случае. И Лена себя вела четко. Я не помню, была ли это тактика якобы наивного непонимания или же она просто говорила: «нет, не знаю, не хочу говорить». В конце концов ее оставили в покое. Так или иначе, этот эпизод не отвратил ее от деятельности самиздатчицы — она была гениальной машинисткой («“Эрика” берет четыре копии»), это были ее первые редакторские и издательские опыты.
Чуть ли не с первых дней этой вовлеченности в литературу она тут же почувствовала то, что ощущали все участники разговоров на «четвергах» в присутствии Асаркана и Улитина: есть некая невидимая стена, разделяющая литературу политического протеста и литературу личного общения, того общения, которое при других политических обстоятельствах назвали бы андеграундом. Никакого андеграунда — подвала — не было, потому что не было самого первого этажа этого дома литературы, не было реальности вне личного общения независимо от того, какую должность в этой жизни занимал человек. Были, конечно же, официоз, официальная культура, партийная пропаганда и так далее, но никакой такой общепринятой культуры не было; андеграунд заключался исключительно в том, что масса людей, которые считали себя свободными художниками и поэтами, работала бог знает где — и (почти демонстративно) в подвалах — кочегарами или сторожами. Или служила в каких-то «ящиках» — так назывались псевдонаучные институты с государственной секретностью. Но «ящик» по-русски — это еще и гроб, так что люди работали в гробу, гробили себя, это тоже был своеобразный андеграунд. Реальностью была «абстрактная проза» Улитина или хроника текущих событий жизни Асаркана в его самодельных коллажах-открытках.
Их словесный монтаж и коллаж предвосхитили электронный век блогеров и твитов. Для них это была реакция (и в каком-то смысле пародия) на сталинскую эпоху коллективного творчества, когда все писали эпические романы — доносы на своих соседей, друзей, родственников. В те дни, когда на «четвергах» появлялся Улитин, он тут же садился за мою «Олимпию» и отстукивал пародийную стенограмму происходящего, примешивая в свой текст цитаты из английской классики. Твоя жизнь у тебя на глазах превращалась в интересный роман. Асаркан расписывал свою жизнь в самодельных открытках и рассылал их по почте, как Улитин свою прозу в виде личных писем. И они получали при этом официальный штамп — печать Главпочтамта, то есть цензуры, на почтовой марке в уголке. Это было вещественное доказательство того, что есть другая жизнь со своей литературой — не политический андеграунд, а другая реальность. И Лена в ту эпоху стала одним из главных читателей страничек Улитина и адресатом «почт-арта» Асаркана.
Татьяна читала книги из библиотеки Онегина не так, как Молотов читал Чехова или как Эйхман, скажем, перечитывал Библию (он изучал иврит). Короче: читатель читателю рознь. Плохо пишут многие. Но хороших читателей всегда не хватало. Так вот: выяснилось, что Лена — гениальный читатель. Более того, она — еще более редкая особь: крайне разборчивый читатель. Она выбирала, отбирала для себя своих авторов, как бы вторя словам Мандельштама о том, что человек — это книги, им прочитанные. Ее связь с книгой — это формообразующее чтение, превращение прочитанных слов в образы собственной жизни, увиденной в неожиданном свете: сквозь очки, так сказать, автора читаемой книги. Твоя жизнь, таким образом, становится продолжением сюжета прочитанной книги, цитатой из открытки друга, из дневниковой прозы любовника. Такой читатель книг — это создатель еще одного невидимого мира образов, спровоцированных чтением. То есть хороший читатель — это своего рода писатель. Он создает в уме некую свою параллельную литературу.
Зиновий Зиник, Елена Шумилова, Виктор Иоэльс на улице Горького, Москва. 1968© Из архива Зиновия Зиника
Как гениальный читатель, Шумилова умудрялась влезть в душу любимого автора, стать его душой. Она обладала невероятной способностью перевоплощаться в другого. Она могла воспринимать мир с чужой точки зрения, изнутри, она догадывалась, как мир выглядит глазами другого человека. Она была не цыганкой-гадалкой — она не догадывалась, она знала, что человек думает. Она угадывает то, что другому нужно услышать в себе, — она подсказывает человеку его собственные мысли. То есть у себя в уме она угадывает — и подсказывает — истинные авторские интенции. Когда речь шла о каких-то альтернативах в тексте, то, что она предлагала, было не ее редакторским сочинительством (с самыми благородными намерениями, как это бывает), а именно угадыванием твоей собственной мысли: она подсказывала и проясняла тебе, что ты сам имел в виду в авторских темнотах. Недаром она — редактор совершенно уникальных, ею же задуманных изданий тех, в ком она угадывала авторскую уникальность. Уже в должности ученого секретаря и профессионального редактора в университетском мире она в конце концов подарила нам целую книжную полку уникальных изданий под ее редакцией; ее авторы сейчас — легендарные имена мира литературы и литературоведения. Это были ее выбор авторов и ее жанровые идеи — переписки, мемуаров, документальных свидетельств. Это жанры, сознательно или нет, но, несомненно, связанные по ассоциации со школой личной переписки нашей юности — вокруг «четвергов», открыток Асаркана, листочков-стенограмм Улитина. Лично для меня она не только сделала мои «Третий Иерусалим» и «Эмиграцию как литературный прием», но и подсказала массу ходов в других сборниках и историях. Она была посредником не только между автором и читателем, но и между автором и его книгой. И вот эта фантастическая способность к посредничеству, гениальному посредничеству, великому посредничеству между людьми и между конкретным человеком и реальностью — это, конечно, совершенно невероятный дар. Она жила жизнью редактора чужих жизней.
Она в тебя отчасти перевоплощалась — на периоды такого общения. В этом перевоплощении в другого человека была нечто сакральное, жреческое, нечто от жрицы любви в древнегреческом храме. Она — из мира греческой мифологии. И, прежде всего, это миф об Эхо. Мы подражали Асаркану и Улитину, повторяя их слова и жесты. Я был совершенно в полном подчинении. То есть не подчинении, а очаровании: я был заколдован их личностью, их стилем мышления, их судьбой даже — и легендой и мифами, которые они устраивали вокруг этой жизни. Я был не только эхом Асаркана в манере речи — я курил, я сигареты гасил как он. У меня до сих пор около тысячи страниц — это, по крайней мере, три книги в стиле стенограмм разговоров, и они написаны просто в стилистике Улитина. В этом спектакле имитаций я был не один, конечно. Мы подражали друг другу, мы были эхом друг для друга. (Меня натолкнуло на этот ход мысли, связанный с эхом, наличие шума в фамилии Шумиловой.) Эхо — попугай. Эхо не освобождает от тюрьмы нарциссизма — наоборот: возвращает Нарцисса обратно к самому себе без шанса на открытие другого мира, вне себя.
Однако у древних греков у каждого мифа был мифологический двойник. И у попугаистой Эхо с самовлюбленным Нарциссом есть в двойниках самозабвенная Психея в паре с Амуром (Эротом). «Перестань разыгрывать из себя Психею», — наставлял Лену проницательный эссеист Алеша Чанцев, один из ее верных спутников жизни, когда Лена слишком увлекалась участием в чужих проблемах. Но Лена Психею не «разыгрывала»: она была Психеей — своего круга. Психея слышит не то, что ей следует повторять, как Эхо; она угадывает то, что другому нужно услышать в себе, — она подсказывает человеку его собственные мысли. Я все время в этом тексте говорю о себе, потому что это именно тот я, который, думая о Лене, через Лену подбирал слова о ней. Она угадывала в тебе то, что достойно именно тебя, твою неповторимость. Согласно Апулею, Психея думала, что вышла замуж за чудовище, но в действительности стала женой какого-то таинственного незримого существа. Этим существом оказался божественный и прекрасный Амур — Купидон, Эрот. В отличие от Нарцисса, влюбленного в себя, Эрот заставляет других влюбляться друг в друга. Это передавалось, в этом было нечто от инфекционного заболевания. Я помню, как сам дрожал, когда вел ее на первое любовное свидание с Асарканом в Подколокольный переулок, когда оставлял ее наедине с Улитиным. Она исчезала в тех, кого любила. Она всегда хотела того, чего хочет тот, кого она любит. Это не значит, что она подчинялась и была готова на все. Она просто знала, кого ей любить. Она умела угадывать свою любовь в других. Те, кого она любит, желают всегда именно того, чего желает она. Такое совпадение.
Она влюблялась в города, которые любили ее близкие. Она обожала Нью-Йорк Меламида и мой Лондон, влюбилась в Париж, куда ее возила Катя Хорикова (это благодаря ей последние дни Лены прошли без унижений и мучений) — дочь нашей покойной общей подруги Маши, которая Париж боготворила. Я не знаю никого, кого она любила душевно и с кем при этом не сблизилась телесно. Она, прощаясь, всегда целовала прямо в губы — не так, как принято сейчас, воздушным поцелуем. Я не имею в виду непременно секс, хотя в любовниках она себе не отказывала. Я имею в виду почти физиологическую близость с человеком без намека на телесное касание. Она обладала неким даром ощущать человека, близкого ей духовно, всего целиком, ощущать его физиологически, совпадая и сливаясь с ним в ритме речи и в жестах, в манере общения. Это чудо превращения эмоций в нечто материальное. Она превращала нечто невидимое в реально ощутимое, телесное, но это физиологически телесное было чисто духовным. Я думаю, Василий Розанов мог записать не одну страницу в своем дневнике о Шумиловой.
Виталий Комар, Катя Арнольд, Александр Меламид, Елена Шумилова© Из архива Зиновия Зиника
Психея (олицетворение души, дыхания) традиционно отождествлялась с образом бабочки или юной девушки с крыльями бабочки. Мы знаем, что такое эффект бабочки — это внутренняя мистическая связь всего со всем в мире (когда испуганная бабочка на газоне в Вашингтоне взмахивает крыльями, в Тегеране происходит землетрясение). Кроме того, бабочки переносят пыльцу с одного цветка на другой. Лена Шумилова — наша вечная бабочка-Психея. В отличие от круга толстовцев, Лена, насколько мне известно, не вела дневника. Но она всю жизнь писала письма. Потому что, как всякий внимательный читатель, она — еще и потрясающий слушатель. Она умела застенографировать услышанное. И, когда я решил покинуть Россию (1975), она писала чуть ли не каждую неделю, иногда — особенно вначале — по нескольку писем сразу. Ее письма из Москвы создавали взмахом крыльев Психеи-бабочки лично для меня за границей такой эффект присутствия, что географии (разделения мира на цивилизации, поделенные железными занавесами) больше не существовало. Этот эпистолярный перенос пыльцы давал ростки там, где, считалось, уже давно вырасти ничего не может. И в этих письмах она способна была в страшные семидесятые преодолеть не только государственные границы, но и личную предвзятость и предубеждения. Это была стенограмма событий в кругу московских друзей, и в первую очередь — вокруг Улитина и Асаркана.
Я тут упоминал идею андеграунда и внутренней эмиграции, но на самом деле мало кто жил в России той эпохи и при этом не зависел от советской власти, как невозможно было жить в Ирландии Джеймса Джойса и не зависеть от католической церкви. Даже такие «аутсайдеры», как Асаркан, Улитин и Айхенвальд, участвовали так или иначе в советской жизни, да и люди с официальным статусом помогали «отверженным» — и деньгами, и влиянием. Для многих идея внутренней свободы была прикрытием совершенно тюремного лакейства в публичной жизни. Как только ты делал шаг в сторону, тебе тут же напоминали, в какой колонне ты идешь. Это была действительно самая веселая тюрьма на свете. Напоминала по атмосфере жизнь в долговой тюрьме Маршалси у Диккенса (в романе «Крошка Доррит»). Там старший Доррит, патриарх этого мрака, говорит про тюрьму: да, мы в тюрьме, мы не можем выйти за железные ворота, но вот здесь, внутри тюремных стен, мы совершенно свободны. Рассказчик и читатель понимают, что это, конечно, замечательный театральный жест, но происходит дело в довольно жестоком театре. И это как с Асарканом в Ленинградской тюремной психбольнице: он поставил там среди людоедов и кровосмесителей «Тень» Шварца — все замечательно, но ты из этой психбольницы выйти не можешь. И это желание вырваться всегда существовало. Дело даже не в давлении режима. Режим сам еле существовал — он не мог выжить, как выясняется. Но вся эта структура мышления, вся эта двойственность, сам миф о внутренней эмиграции подразумевали эмиграцию настоящую. Не все это подразумевание воспринимали буквально. Но понимание это было у всех.
Здесь не место обсуждать причины моего отъезда, аспекты двойственности, соучастия и понимания свободы; но так или иначе мой круг друзей и я сам склонны были воспринимать мой отъезд как расширение географических границ общения — и географических, и идейных: создание двух «четвергов» как доказательство того, что (парадоксально) мы не зависим от границ — ни географических, ни идеологических. Как-никак на протяжении чуть ли не сорока лет, с середины шестидесятых, вся неортодоксальная, неофициальная, альтернативная русская литература публиковалась впервые за границей: страна географически жила в одном месте, а ее словесность — за железным заслоном. Те, кто стал работать на русскую литературу в Европе в те годы, осознавали себя в разные периоды то в изгнании, то в послании. Я и московские друзья решили, что я — в познании. В этом кругу общения и Улитин, и Асаркан, и все мы пытались создать язык общения, литературный стиль, который, в отличие от диссидентского морализаторства, не являлся зеркальным отражением своего чудовищного противника — советской пропаганды. Язык, вырастающий на понимании мира через пародийность, как в соц-арте Комара и Меламида (в ту же эпоху). Это язык подвижный, меняющийся в зависимости от собеседника и обстоятельств. Он подразумевает благородное приспособленчество — в своем роде. И этот другой, «третий», стиль и язык общения помог всем нам сохранить близость, несмотря на самые непредсказуемые политические катаклизмы и общественные трансформации, на протяжении последующих четырех десятков лет. Я ощущаю этот опыт и в поэзии Михаила Айзенберга, верного посетителя и продолжателя «четвергов».
Елена Шумилова в студии Маргариты Глузберг. Лондон. 2010© Из архива Зиновия Зиника
Для Лены эта двойственность, амбивалентность, отстраненность входила в природу личного общения, но это была созидательная двойственность, а не расщепленность сознания. Конечно, Лене было очень сложно — например, в первый приезд в Лондон ко мне в начале 90-х годов. Она была в совершеннейшем замешательстве, потому что слишком много противоречивых тенденций одновременно сходилось, сталкивалось в ее мире. Она впервые увидела жизнь в Англии, пыталась ее сравнивать с тем, что происходило тогда в России, и это ее вводило в какое-то смятение. Лена была на редкость цельным человеком, но были трагические ситуации, когда ее вынуждали раздваиваться, призывали к верности и лояльности, что означало расставание, разрыв с другим любимым человеком, с другим другом. Она начинала метаться меж двух огней. В своей множественной лояльности друзьям и странам она впадала в состояние болезненной ранимости, чуть ли не истерики, иногда агрессивной. Потому что подобные эмоциональные разрывы были для нее актом физического принуждения, приказа, окрика. Она не могла вынести ничего, что грозило насилием, даже в разговоре, в ссорах. Она вздрагивала, ее начинало трясти, она уходила от конфронтации, исчезала из виду. Может быть, поэтому она была так напугана Иерусалимом. Она не могла вынести никакой идеологической однолинейности, даже от своих родственников. Она испуганно косилась на ортодоксов и хасидов Иерусалима в черном. Видимо, инстинктивно ощущала потенциальность насилия в воздухе из-за палестинского конфликта (хотя ортодоксальные евреи как раз в этом конфликте замешаны меньше, чем кто-либо другой). Она сказала: этот мир не для меня. Но, переехав в Тель-Авив, она тут же стала чувствовать себя так же свободно, как и в Москве, как в Лондоне у меня или у Меламидов в Нью-Йорке, потому что не было вот этой жесткой скорлупы, какой-то ритуальной ортодоксальности, предписаний, которые вызывали у нее инстинктивное сопротивление. Любую открытость она воспринимала как акт наслаждения.
Трудно сказать, почему она в свое время сама не эмигрировала. Восьмидесятые годы, как сейчас понятно, были гораздо тяжелее для выживания, чем шестидесятые-семидесятые: гэбисты стали вести себя по-уголовному и просто избивали до смерти по подъездам и переулкам «нежелательный элемент». Было страшно. Я знал из переписки с Москвой, что вопрос об отъезде возникал у всех. Но не у Лены. Конечно, у нее на руках была стареющая беспомощная мама. Не сомневаюсь, что у нее были мысли об отъезде, но никаких конкретных слов по этому поводу я не слышал. Почему — не знаю. Все учили иностранные языки. Улитин был моим ментором в английском, Асаркан пропагандировал итальянский, мой друг, поэт Леонид Иоффе, затягивал меня и Айзенберга в тенеты иврита. Может быть, у Лены была аллергия на иностранные языки? С ее темпераментом вживания в автора, способностью ментально трансформировать себя в другого поразительно, что она не стала гениальным переводчиком. Она не знала иностранных языков. Она их даже чуждалась. При всей ее любви к экзотике она не могла преодолеть себя и заговорить странными для нее звуками. Она как будто боялась перевоплотиться в другой язык и быть проглоченной другим миром. Она знала, что способна на такое. Это был страх смерти в смысле исчезновения из жизни близких ей людей. Я думаю, она ушла из жизни, когда почувствовала, что этот мир ей больше не близок, что все близкие переместились в другой мир, в другую реальность, языка которой она не понимает.
Ее болезнь, судя по всему, и началась вместе с еще одним политическим переломом в российской жизни — с разрушением прежнего образа жизни. Это были тяжелейший рак, сложнейшая операция, долгий процесс восстановления всех внутренних органов; у нее были свои проблемы ежедневного быта — естественно, очень тяжелые. Но у нее было поразительное, какое-то мистическое отношение к этому заболеванию. У нее были необыкновенные отношения с болезнью. Она считала, что все эти телесные недуги — не ее дело: это ведомство врачей. Все больничные процедуры не связаны с ее жизнью, этим занимаются врачи. Это врачи занимаются причинами зла — смерти, а она, Лена, занимается жизнью. Это какое-то метафизическое отрицание зла в твоей личной жизни, принципиальное отрицание зла в реальности, его места в твоем существовании. «Я о нем не думаю, и поэтому этого зла не существует». Точнее, пусть живет само по себе — как некое дело врачей. Это был для всех удивительный моральный урок: со злом нельзя воевать — оно начинает в тебя въедаться. Зло надо игнорировать, как вредного соседа. И поразительным образом она с этим злом прожила чуть ли не четверть века более или менее мирно. Кризис наступил, я думаю, когда ее жизнь стала меняться вообще: ушел мир, где она четко ощущала свое жизненное место.
Я никогда не верил в тот свет, в загробный мир. Но, когда Елена Шумилова ушла из этого мира, меня периодически посещает мысль: может быть, я неправ? Слишком физически ощущается ее отсутствие. Может, будет все-таки шанс встретиться?
Источник: