Маргарита Вайсман — историк литературы, кандидат филологических наук и доктор философии по русской литературе. В 2011 году окончила магистратуру (MPhil), а в 2017-м — докторантуру в Оксфордском университете по специальности «русская литература» (DPhil). Доцент и с августа 2020 года заведующая кафедрой русской литературы и языка в Сент-Эндрюсском университете в Шотландии. Директор научно-исследовательского центра Centre for Russian, Soviet, Central and Eastern European Studies (St Andrews, 2017–2019), академический руководитель магистерской программы Global Social and Political Thought, автор книги «Self-Consciousness and the Novel: Nineteenth-Century Russian Metafiction» (Oxford: Legenda, 2021). Мария Нестеренко поговорила с Маргаритой Вайсман о ее основных исследовательских интересах — русском реализме, истории идей, профессиональном соавторстве мужчин и женщин в XIX веке, литературных репутациях и славе.
— Насколько я помню, вы сейчас занимаетесь русским реализмом; расскажите подробнее об этом проекте.
— Да, действительно, у меня сейчас в работе два больших проекта — один о реализме, который почти завершен, и новый проект, связанный с гендерными исследованиями. Проект, связанный с русским реализмом, вырос из моей докторской диссертации в Оксфорде: там я занималась историей феномена «метапроза» под руководством Андрея Зорина. Метапроза — это такой тип литературного текста, в котором автор все время напоминает читателю: не забывай, что ты читаешь выдуманную историю, а не рассказ из жизни. Всем известный пример такого напоминания из школьной программы — проницательный читатель в «Что делать?» Чернышевского, который в какой-то момент так надоедает автору своими замечаниями, что тот затыкает своему неуемному читателю рот салфеткой. При этом традиционно считается, что метапроза — это феномен эпохи модернизма и постмодернизма. Мне же хотелось посмотреть, как такой прием работает в XIX веке, в романах Чернышевского, Алексея Писемского и у женщин-писательниц, как, например, Авдотья Панаева. Из этой диссертации выросла книжка о русской метапрозе XIX века, которая в следующем году выходит на английском в оксфордском издательстве Legenda, а вскоре, надеюсь, выйдет и по-русски. Второй результат этого проекта — мое участие как соредактора в замечательном новом сборнике статей, который летом выйдет в издательстве «Новое литературное обозрение». Вместе с коллегами — Алексеем Вдовиным, Ильей Клигером и Кириллом Осповатом — мы подготовили том, где собраны статьи ведущих мировых исследователей русского реализма. Ну и, наконец, наиболее практический итог этого проекта — это учебник по истории глобального реализма, который мы сейчас готовим с коллегой из университета в Ванкувере Кэтрин Бауэрс.
— Что такое глобальный реализм?
— В британской академии (в том числе и в ее педагогической части) сейчас любят писать о «событиях мирового масштаба», как говорили в советской прессе. Поэтому издатели просят учебники о «глобальных явлениях»: если о реализме, то не только о русском, французском и т.д., но желательно сразу в его мировом срезе. Так что учебник по глобальному реализму — это справочное издание для студентов вузов о том, как реализм как художественная традиция функционировал в разных культурах на разных этапах своего существования. По нашей задумке, в него войдут не только описания реализма как литературного феномена, но и главы о неореализме в кино, реалистической живописи, музыке и других медиа. По смыслу глобальный реализм — это такая трансисторическая, транснациональная и трансмедиальная художественная традиция.
— В вашей монографии рассматриваются три романа 1860-х годов, а какие именно?
— Самый известный из них — «Что делать?» Чернышевского (моя кандидатская диссертация в Пермском государственном университете была о Чернышевском, и мое прошлое чернышевсковеда дает о себе знать). Второй роман в этой монографии — «Взбаламученное море» Алексея Писемского, менее известный, но ужасно интересный. Это такая история очередного «лишнего человека», только весьма посредственного. Из-за «реакционного» статуса Писемского изучали в советское время в основном как создателя жанра романа-памфлета, а на самом деле во «Взбаламученном море» очень много других необычных приемов реалистического письма. Мой коллега Кирилл Зубков сейчас работает над академическим изданием романа, и будем надеяться, что, когда оно выйдет, Писемский станет чуть более понятен современному читателю (в сборнике «НЛО» будет и моя статья про метареализм Писемского в этом романе). Третий роман в этой монографии — «Женская доля» Авдотьи Панаевой, писательницы, которую тоже в основном помнят не из-за этого текста, а как гражданскую жену Некрасова и автора знаменитых «Воспоминаний». Меня интересовало, как в этих трех текстах отрефлексирован процесс реалистического литературного письма. И отличаются ли чем-то размышления успешной женщины-писательницы от мыслей ее коллег-мужчин? Корпус текстов по теории русского реализма, которым мы пользуемся сейчас, почти полностью написан мужчинами, тогда как литературных текстов этого периода, написанных женщинами, достаточно много. Замечательные работы Хильде Хоогенбоом и Арье Розенхольм о теоретических выкладках Надежды Хвощинской дополняют эту картину, но в целом предстоит еще очень много «археологической» работы с частными текстами середины XIX века (дневниками, перепиской), в которых женщины высказывали свои мысли на этот счет (в духе очень важной работы Ирины Савкиной с автодокументальными текстами). Так что для меня одним из интересных итогов этого проекта стало понимание того, что в истории русской литературы в этом плане есть большие лакуны — которые, например, коллеги, изучающие французскую или английскую литературу, начали заполнять еще в 1980-е годы. В славистике же работа с текстами и литературными формами, с которыми преимущественно работали женщины-писательницы, сейчас в самом разгаре.
— Что же это за формы?
— Есть общее представление о том, что женщины писали «личные» тексты о чувствах и домашней жизни, а мужчины — «публичные» тексты о важных общественных проблемах. При этом понятно, что в России к 60-м — 70-м годам XIX века эта граница стала пористой: были женщины, которые занимались и журналистикой, и редакторской работой. Поэтому есть категория текстов — написанных под псевдонимами, в соавторстве, от лица редколлегии, — которые тем не менее отражают непосредственно опыт литературного работника женского пола. То, что интересовало меня, — это замечания, интегрированные в литературный текст, художественная саморефлексия. Часто эти литературные тексты достаточно хорошо известны, но вот что в них могут быть представлены некоторые концептуальные размышления о художественной природе реализма — вот это интересная вещь, на которую, кроме работ о Марии Жуковой, пока мало обращали внимание.
— В этом смысле интересно посмотреть на какое-то количество профессиональных критиков-женщин, которые особенно после 60-х годов появляются. Здесь интересна яркая фигура Марии Цебриковой — да и Хвощинской, с чьей позицией гораздо сложнее, чем с позицией Цебриковой. С точки зрения высказывания о литературных художественных текстах очень интересна Елена Ган.
— Конечно. Однако Ган говорит именно о том, каково это — быть писательницей. Это важная тема, и ей занимаются исследователи уже достаточно долго. Есть несколько очень хороших книг об истории писательниц в России. Меня же интересовало конкретно, как писательницы середины XIX века осмысливали свою роль в литературном процессе, в котором главенствующим стилем был реализм. Американская исследовательница Маргарет Коэн очень убедительно показывает на примере французской литературы того же периода, что само описание реализма в терминах эстетики чрезвычайно маскулинно — часто используются слова, которые в языке этого периода ассоциируются с мужскими чертами («сильно», «смело» и т.п.). Но и с практической точки зрения один из принципов раннего реализма и его предшественника, натурализма, — достоверность — сложно соблюсти, если автор — женщина. На русском материале это лучше всего видно, например, в физиологических очерках: сложно представить себе автора-повествователя женского пола, описывающего петербургские углы. Как давно отметили исследователи, это видно и в рецензиях Писарева на романы Панаевой, одна из которых называется, например, «Кукольная трагедия с букетом гражданской скорби»: и «куклы», и «букет» здесь становятся маркерами женского письма.
— Наверное, вы хорошо следите за тем, что происходит в гендерных исследованиях, а именно за тем, что происходит в литературе. На ваш взгляд, насколько хорошо с этой точки зрения изучен русский материал? У меня складывается впечатление, что традиционно это в большей степени интересует западных славистов, нежели российских исследователей. Кроме того, все ходят по одному и тому же кругу — изучают Бунину, Дурову и некоторых других. Может быть, я ошибаюсь.
— Это интересный вопрос. То, как распределяются научные интересы между разными научными школами и между российскими и зарубежными учеными, часто имеет очень практические причины. Это и научная мода, от которой зависит финансирование, и банальная возможность физического доступа к архивам. Я не совсем согласна с тем, что западных славистов больше интересуют гендерные исследования. В России достаточно сильная на сегодняшний день школа гендерных исследований в социальных науках, в культурной антропологии и истории культуры, и какие-то ее отголоски слышны-видны и в литературоведении. Ну а главное, конечно, то, что все-таки советское разделение на нашу домашнюю науку и их буржуазную западную науку большей частью осталось в прошлом. Ведущие слависты во всем мире читают друг друга и работают в одном информационном поле, хотя понятно, конечно, что у всех есть и характерные преимущества, и характерные проблемы. Более того: первый этап гендерных исследований в той узкой области науки, про которую мы сейчас говорим, — русской литературе XIX века — был именно в совместных российско-европейских проектах в 1990-е годы. Их итогом стало множество опубликованных архивных материалов (в том числе архивы Хвощинской, Евгении Тур и др.), сборников статей и монографий. Многие из этих ученых работают до сих пор и воспитали новое поколение исследователей, занимающихся похожими темами, как в России, так и за рубежом. Другое дело, что компаративистика и теория литературы в англо-американской науке в силу своей институциональной истории вообще плохо работают с неевропейскими текстами. Так что русский материал часто оказывается не включен в обзорные работы по истории женского письма (но это характерно и для других разделов этой дисциплины, и это отдельный разговор). Что касается интереса к одним и тем же персоналиям, то это, как мне кажется, говорит о том, на каком этапе сейчас находятся гендерные исследования в контексте изучения русской литературы XVIII–XIX веков. Первый этап — нанесение имен на карту, так называемое расширение канона, — в принципе, осуществлен. Это подтверждают, например, выход статей о «женском каноне» на «Полке» и прочие статьи о «женских именах» в литературе на ненаучных платформах. Следующий этап — это архивная археология. Теперь нужно разобрать, «ввести в научный оборот» материалы, связанные с этими писательницами, и также продолжать искать новые имена. Это сложный этап, так как архивная работа — дорогое удовольствие, особенно для зарубежных славистов и российских ученых за пределами двух столиц. Эта работа идет медленно. Поэтому я бы не согласилась с тем, что гендерных исследований в славистике сегодня меньше, — вообще больших, хорошо финансированных исследований по XIX веку не так много, их мало какие университеты могут себе позволить в современном финансовом климате, если они не связаны с тем, что государства называют «развитием территории».
— Возвращаясь к архивной работе в России, можно сказать, что есть большая проблема — недостаток материалов. Я никогда не выясняла, что лежит в РГАЛИ по Авдотье Панаевой: возможно, там довольно много. Но с теми персоналиями, которыми занималась я, получалось так, что там очень мало материала или же этот материал нельзя никак встроить в свою работу.
— Безусловно, существует то, что называется «архивными предрассудками», — и, действительно, женщины попадают здесь в ту же категорию, что и другие маргинализированные группы, и материалов часто бывает меньше. Тем не менее я думаю, что главное тут — ввести в научный оборот хотя бы то, что есть: сам факт архивного дисбаланса — уже повод для обсуждения статуса того или иного писателя (или писательницы) в истории литературы.
— Вы упомянули о проекте «Полки» по женскому канону. Как вы считаете, можно ли сейчас вообще говорить о постепенном переформатировании канона XIX века? Инициатив, которые пытаются вернуть женские имена XIX века, становится больше, они появляются в нашем поле зрения: проводятся дискуссии, круглые столы и прочее.
— Прежде всего, как вы наверняка знаете, само понятие канона сегодня часто ставится под сомнение — главным образом из-за его иерархической природы. Поэтому, если мы говорим о том, что нам надо переформатировать канон, нужно переформатировать и иерархию произведений в этом каноне. Если мы занимаемся возвратом женских имен в историю литературы XIX века, то хотелось бы ввести, например, имена женщин не только привилегированного социального слоя — и производящих не только элитарный художественный продукт. Здорово было бы, например, идентифицировать женщин, которые делали лубки, — историки европейских литератур давно занимаются такой работой, включая историю средневековых манускриптов. Было бы хорошо идентифицировать и включать в такой канон женщин, писавших в России в XIX веке не на русском языке. Как выглядит карьера писательницы, которая, как Шолом-Алейхем, писала на идише? Как выглядит карьера писательницы из Средней Азии? Историки литературы знают эти персоналии, но мне кажется, что и «переформатированный» российский литературный канон должен использовать не только гендерную, но и постколониальную оптику и включать и такие имена. Я понимаю, что здесь ситуация похожа на те случаи, когда студенты меня спрашивают, были ли в России суфражистки, боролись ли они за избирательные права женщин, — и я объясняю, что нет, потому что и у мужчин в России с избирательными правами было плоховато даже после земской и городской реформ в 1860-е — 1870-е годы. То есть и мужских имен такого рода в российском каноне мало, но это как раз тот случай, когда эмансипация одной группы провоцирует эмансипацию другой, как в интерсекциональном эффекте домино.
— Давайте вернемся к вашему гендерному проекту. Расскажите о нем.
— Это проект, связанный с ролью гендера в формировании литературной репутации в России в XIX веке. Классические исследования по социологии литературы описывают модель карьеры писателя-мужчины. А как процесс выхода на литературную сцену происходил для женщины? Как это отрефлексировано в литературных текстах? Меня конкретно интересует, как строилась карьера женщин, которые занимались литературной работой вместе с мужчиной-партнером (как, например, Панаева и Некрасов). Мне было интересно посмотреть, как на практике выглядит процесс соавторства, как они оба рефлексируют этот процесс в автодокументальных текстах, в переписке. Как это описывается потом в истории литературы (здесь тексты Чуковского о Панаевой, которую он называет «простой, недалекой русской бабой», хотевшей «простого женского счастья», — прямо раздолье для исследователя).
При этом меня интересуют разные формы соавторства — например, отредактированный перевод. Поэтому вторая пара, на которую я обращаю внимание, — это русско-украинская писательница Марко Вовчок и Тургенев, переводивший ее тексты на русский язык. Третья, отдельная, тема — это так называемая квир-селебрити. Здесь меня больше всего интересует история Надежды Дуровой, которая совершенно очевидно эксплуатирует свой промежуточный гендерный статус («то мужчина, то женщина» — это эпиграф Пушкина к первому опубликованному фрагменту «Записок кавалерист-девицы») для создания определенной литературной репутации в 1830-е годы.
— Расскажите о вашем проекте про queer celebrity. Что он собой представляет, кто будет его героями и героинями?
— Пока что этот проект существует как часть исследования о гендере и литературных репутациях в целом. Тут наиболее интересным мне кажется процесс адаптации понятия «селебрити» к изучению текстов XIX века. В славистике (и российской, и зарубежной) достаточно много работ по социологии литературы, истории литературной славы и институций, формирующих ее. При этом немного в стороне от этого существует теория селебрити, которая последние пятнадцать лет активно осваивает материалы XIX и XVIII веков. Поэтому первая задача здесь — придумать, как соединить эти две ветки вместе, так, чтобы это была не просто «перемаркировка» одних и тех же явлений новыми именами, а реальное использование потенциала новой теории. Теория селебрити отличается тем, что, во-первых, по понятным причинам сильно опирается на теорию и историю медиа, а во-вторых, изначально уделяет много внимания гендерному аспекту. Поэтому еще один уровень сложности добавляет вопрос: что происходит, когда автор оказывается между категориями «мужское» и «женское»? Надежда Дурова — как раз такой персонаж. И здесь в контексте истории именно российской литературы мне кажется очень важным говорить об этом аспекте ее литературной карьеры. Современные российские представления о «скрепах» и прочих «традиционных ценностях» имеют мало общего с реальными традициями и относятся к разряду «изобретенных традиций», если пользоваться известным термином историка Хобсбаума. Поэтому такие персонажи, как Дурова, с учетом известности и популярности ее текстов в советское время, например, играют очень важную роль в истории литературы и в истории взаимодействия гендера и литературной репутации. Кроме того, в ее текстах есть совершенно замечательные виньетки из жизни женщины в мужском платье: например, в период, когда она жила в Петербурге, ее перестали приглашать на балы, потому что она не танцевала. А как танцевать, когда она хочет танцевать с дамами, а те не соглашаются?
— Вы сказали, что Дурова была не единственным персонажем в этом контексте: кого бы вы еще назвали?
— Поскольку мы говорим о контексте по смыслу так называемого кроссдрессинга, то в него вписываются, в принципе, многие персонажи. В постсоветскую эпоху это эстрадные селебрити, и это отдельная тема для исследования — этим занимаются, например, коллеги в Кардиффском университете. Очень интересный пример такого «нормализованного» в консервативной культуре кроссдрессинга — Ксения Петербургская, святая, которая изображается на иконах в одежде умершего мужа. Меня, конечно, прежде всего интересует преломление таких практик в тексте: например, так называемый феномен повествовательного трансвестизма. Это всем хорошо знакомая ситуация, когда писатель-мужчина пишет от первого женского лица, например, или наоборот. Интересно, что этот термин хронологически появился в гендерной нарратологии до работ Джудит Батлер и до того, как перформативность гендера стала общим местом, — но главное, что в первых исследованиях речь шла только об авторах-мужчинах (как и в других работах по теории культурного трансвестизма в 1980-е). То есть базисной была идея о том, что мужчина в женском платье — это ужасно интересно и важно и много говорит нам об обществе и культуре. А женщина в мужском — это просто так, карнавал. Это потрясающе. Вот такие истории, конечно, приносят настоящий азарт в исследовательскую работу.
Подписывайтесь на наши обновления
Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом интересном за 7 дней
Лента наших текущих обновлений в Яндекс.Дзен
RSS-поток новостей COLTA.RU
Источник: