«Мир блистательного принца» — идеальный путеводитель по одной из самых невероятных книг мировой культуры — «Повести о Гэндзи» Мурасаки Сикибу. Чудо книги, написанной Айваном Моррисом, — в ее соразмерности предмету своего повествования: влюбленный в «Гэндзи-моногатари», Моррис объясняет чужаку реалии текста; он не восхищается, как неофит, но в первую очередь озабочен способностью другого понять и почувствовать красоту, сложность и трудность мира, который описывается Мурасаки, — стремится обратить его из чужака в другого.
«Повесть о Гэндзи» пишется уже на излете эпохи Хэйан; последний ее период порождает большую часть тех невероятных памятников, которые сначала войдут в основание японской культуры последующих веков, а затем, при знакомстве с ними в конце XIX — XX веке, вызовут восхищение и недоумение западного мира. Природа восхищения вполне понятна — достаточно лишь открыть «Записки у изголовья» или «Исэ-моногатари», чтобы разделить его. Недоумение же становится понятно, стоит лишь вспомнить два обстоятельства: во-первых, время создания этих текстов, и во-вторых, сколь по существу эти тексты — и в первую очередь именно «Повесть о блистательном принце Гэндзи» — близки к нам. Не с внешней, разумеется, стороны — но по внутреннему устройству персонажей, по их способам осмыслять себя и переживать случающееся с ними. Как пишет Моррис, «мне кажется, что одно из самых замечательных обстоятельств, связанных с этим романом минувшего тысячелетия, — это легкость, с которой мы проникаем в мысли и чувства его персонажей и откликаемся на целостную картину мира, явленную его автором» (стр. 396).
© Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2019
Это и есть самое загадочное в «Повести…», как и во всей японской культуре эпохи Хэйан: последняя порождает роман во вполне западном понимании этого слова, без оговорок, которые связываются с китайскими текстами, так именуемыми в традиции, — за шестьсот лет до «Дон Кихота», первого европейского текста, квалифицируемого как роман. Культура с бедным языком, имеющая лишь сравнительно небольшое собственное прошлое, прошедшая интенсивный период заимствований из китайской культуры и затем сотню лет пребывающая в относительной закрытости, в результате порождает — в женской, в первую очередь, прозе (за счет того, что мужчины-интеллектуалы пишут по-китайски, скованы нормативными образцами, а моногатари воспринимается как развлекательная литература, тексты для времяпрепровождения, и от них ничего особенного не ждут, потому они оказываются пространством свободы) — феномен, по крайней мере, весьма схожий с модерной личностью, не имея для этого предпосылок и образцов ни в китайской, ни в корейской культурах. Импрессионистское письмо — которое обычно воспринимается как плод поздней культуры — здесь оказывается если не в самом начале, то почти у истоков собственно японской литературы, чтобы затем смениться гораздо более чуждыми и привычными для ориентализирующего взгляда типами письма и осмысления себя и мира через текст.
Отсюда и своеобразная роль, которую берет на себя Моррис как комментатор: это не необходимость объяснять чувства и поступки людей других эпох, как это привычно нам после школы «Анналов», вводящих нас в реальность, где все — иное, где ничто для нас не может быть «само собой разумеющимся». Напротив, именно основное — привычное для европейской модерной культуры «человеческое» — понимается без перемены рамки. Задача комментатора здесь аналогична, скорее, роли комментатора Флобера или Толстого: объяснить, истолковать для читателя многочисленные реалии устройства буржуазной жизни Руана и Канн во времена Июльской монархии, рассказать, как было устроено сообщение между городами, чем было «хорошее» общество и чем «светское» — и чего ждало последнее от Вронского. Все это способно принципиально изменить глубину нашего понимания читаемых текстов — и во множестве не только отдельных реалий, но и самой среды, в которой существуют герои, мало что тождественно или близко нашему собственному опыту. И тем не менее даже и без знания этих реалий между нами и текстами Флобера, мадам де Лафайет или Мурасаки нет непроходимой границы, поскольку нам понятны сами переживаемые ими эмоции, они объясняют для нас диалектику души — родственной нашей собственной. В этом — уникальность «Повести…» и поздней культуры эры Хэйан: если для синхронных текстов европейской культуры или более поздних текстов японской нам зачастую нужен тот, кто объяснит самое простое, позволит если не вполне понять, то хотя бы отчасти узнать устройство чужого мира, то в «Повесть…» мы входим сами. Книга Морриса оттого и существует вполне автономно: ее можно прочесть как изящное повествование о японской придворной культуре X — начала XI века и немного о людях других сословий, что существуют за ее пределами, или как введение в сложную реальность «Повести…» — или, будучи давно знакомым с повествованием о блистательном принце Гэндзи, можно прочесть заметки Морриса и неудержимо захотеть вновь перечитать «Гэндзи-моногатари».
Сам Моррис в начале шестой главы, а до этого и Александр Генис в предисловии подчеркивают: если взять то, что обычный культурный обыватель знает о Японии, что у него ассоциируется с ее культурой — от театра кабуки до самураев, от соевого соуса до татами, — Япония времен Мурасаки не имеет с этим ничего общего, всего этого еще не существовало тогда. И, пожалуй, в этом самая большая польза комментария, написанного Моррисом: в напоминании, растождествлении расхожих образов Японии, в первую очередь, времен Токугавы с миром времен Мурасаки. Собственно, и сам мир Мурасаки очень маленький, не только охватывающий один лишь придворный круг, но и географически замкнутый исключительно на Киото: Япония за пределами столицы практически отсутствует как обжитая, известная реальность, в нее отправляются в ссылку, из нее прибывают грубые провинциалы — и начинается она уже через пару десятков миль от практически развалившихся к тому времени стен Киото.
Этот маленький мир породил — в силу уникального стечения обстоятельств, но в первую очередь благодаря собственным необъяснимым вполне, как всякий творческий акт, порыву и устремлению — неповторимую культуру, где «художественная чувствительность ценилась выше нравственной» (стр. 285), где эстетика, стиль первенствовали. Обычно такие эпохи если и наступали, то как осень культуры. В случае с эпохой Хэйан все иначе: созданный ею мир эстетически самодовлеющего лежит в начале японской истории, чтобы затем, усложняясь и переосмысляясь, едва ли не меняясь в самом главном, тем не менее служить исходной точкой, истоком смыслов и образов.
Айван Моррис. Мир блистательного принца: придворная жизнь в древней Японии / Пер. с англ. Д. Харитонова, предисл. А. Гениса. — М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2019. 464 с.
Источник: