Определение жанра
Перед вами ни при каких обстоятельствах не рецензия. Неспециалист не вправе рецензировать эту книжку. То есть указывать на бесспорные плюсы и выколупывать наверное имеющие пространство быть ошибки и некорректности. Просто говоря, неспециалист не сумеет найти научные плюсы «Седьмой щелочи», а уж тем наиболее найти ошибки либо некорректности.
Перед вами, по-старинному говоря, «опыт». Некоторое рассуждение на темы и задачи, поднятые и заостренные данной для нас книжкой. Неспециалист разве что может буквально сказать: вроде бы то ни было, но весьма отлично, что таковая книжка в российской культуре и российской истории возникла. Что она уже есть и будет, что бы ни приключилось с нашей государством в предстоящем.
Введение
К книжке поэтессы и исследовательницы блокады Полины Барсковой просится развернутым эпиграфом прозаическая стршная история. Вера Инбер в Москве читает стихи о том, как в блокаду погиб ее небольшой внук. В зале посиживает дочь Веры Инбер — Жанна Гаузнер: это ее небольшой отпрыск погиб в блокаду. В некий момент на весь зал раздается истошный крик Жанны Гаузнер: «Мать, не нужно! Не нужно, мать!»
© Издательство Ивана Лимбаха. 2020
Abject и object
Фактически, с этого-то «не нужно» и начинает свое повествование о восьмерых блокадных поэтах Полина Барскова. Она цитирует письмо блокадницы (либо блокадника, либо блокадников), обращенное к ней — не поэту, но исследовательнице блокады. Письмо — гневное. Письмо — нервное (Нерв — составная часть нервной системы). Так нервное (Нерв — составная часть нервной системы), что даже с опечаткой: «Омерзения вызывают у нас Ваши слова и дела. Омерзение вызывает Ваше желание копаться в мертвых делах, в мертвых телах и в мертвом сраме, раскладывать их нескромно, свирепо, как на столе у патологоанатома…»
Этот нервный выкрик размещается ровно в центре меж «Вас там не стояло!» (потому какое право вы имеете рассуждать… рассматривать… рыться в мертвых телах и мертвом сраме?) и «Не нужно про это, не нужно…» Он, этот выкрик, вынуждает меня вспомянуть рассказ 1-го артиста о рецепции кинофильмов о войне у реальных фронтовиков. Если на дисплее пропагандистская чухня (ура… ура… мы всех одолели и снова победим: «можем повторить»), то истинные фронтовики смеются и машут руками: «Чушь какая-то… Всего того, что показано, не было — либо было, но совершенно, совершенно по-другому…» Если на дисплее что-то, приближающееся либо старающееся приблизиться к ужасу массового человекоубийства (под гуманным, правильным девизом «Это не обязано повториться»), то они мрачнеют, злятся, бранятся… и самое увлекательное, что рефрен в данной для нас брани этот же, что и в хохоте над пропагандистской чухней: «Всего того, что показано, не было — либо было… совершенно по-другому. Как было? А для чего для вас знать? Еще страшнее было. Вот…» Хотя уж куда страшнее-то, чудилось бы.
Очевидно, таковая реакция объяснима. Легче похохотать над откровенной ерундой, чем для чего-то вынудить себя вспомянуть то, что желал бы запамятовать. Во вступлении Полина Барскова ведает о голландском документальном кинофильме Джессики Гортер «900 дней» и замечает: «…при вопросцах <…> журналиста о пережитом блокадники замолкают, теряются — что становится в особенности мучительным и естественным в групповых сценах — когда они стараются не глядеть ни в камеру, ни друг на друга, стараются отвернуться и закончить быть видимыми. Одним из самых разительных эпизодов является момент, когда кинокамере приходится следить за детками блокадников. <…> в гости к старикам (блокадникам. — Н.Е.) приходит их отпрыск <…> завязывается общая беседа, выясняется, что он совершенно не понимает о блокадном опыте мамы, не понимает, что она была в блокаде. Речь о этом в семье никогда не шла. На несколько ошеломленный возглас голландской исследовательницы русской истории, как такое совершенно может быть, отпрыск блокадников расслабленно отвечает, что данная тема его не интересует».
А не интересует она его по той обычной причине, что предки никогда с ним на данную тему не гласили. Им было так тяжело пережить нечто, что про это нечто им совсем не хотелось вспоминать и говорить. Не могу не вклинить некоторое личное воспоминание. У петербургского поэта и писателя Николая Кононова отец был проф военным, реальным полковником. Я как-то задал вопрос у Николая Кононова, говорил ли что-то ему его отец про войну. «Ничего, — отвечал Кононов, — ничего и никогда». Поразмыслил и добавил: «Нет, два эпизода он мне сказал, но я не желаю о их гласить. Очень страшно…» Создатель «Саратова», «Похорон кузнечика» и «Волшебного бестиария» не желает о кое-чем гласить, поэтому что это очень страшно… При том что «его там не стояло»… А каково тем, кто там стоял? Кто там жил и выжил?
Эту делему разбирает Полина Барскова во вступлении к собственной книжке про блокадных поэтов, взяв за отправную точку нервное (Нерв — составная часть нервной системы), гневное письмо, ей адресованное. Сходу признает его законосообразность, естественность, нормальность. В помощь для себя она берет Юлию Кристеву и введенное Кристевой понятие abject. Кристева пишет о некоторых явлениях в жизни и истории, которые (нежели ты обычный человек) вызывают нормальную реакцию — abject. Слово это тяжело перевести (замечает Барскова): от-вращение, от-ворачивание, от-торжение… Нет сил не то что вглядываться в это, но даже глядеть на это…
Кристева пишет, что этот самый abject как явление рецептивное (равно психологическое, этическое и эстетическое) возник опосля ужасов XX века: концлагерей, гетто, выселения народов, бессудных расправ, полной войны, не разбирающей меж штатскими лицами и военными. До этого таковых ужасов не было, вот и abject'a не сыскать. Это не так. Такие страхи в истории были, просто в их существовали люди, которые не то что письменно — устно не могли понятно передать свои… переживания.
Какая пайка была у афинских рабов на Лаврийских рудниках? Какая смертность была у госрабов на строительстве пирамид в Египте, Перу, Мексике? С какой деловитой небрежностью их трупы сбрасывались в общие безымянные ямы? Феномен ужасов ХХ века в том, что в их попали люди, способные понятно артикулировать, что с ними и в их происходит. В этом смысле ХХ век стал веком голосов всех замученных, бесправных, угнетенных, беззащитных, что безмолвно, немо существовали до ХХ века. И не лишь в седоватый древности.
Бородинское схватка. Ветеран этого схватки, однодворец Сергей Суворин, сказал собственному отпрыску Алексею Сергеевичу Суворину всего один эпизод боя, а отпрыск записал этот рассказ в собственный ежедневник. Боец Суворин был тяжело ранен на Бородинском поле. Его швырнули на дно тележки, а поверх так же нашвыряли остальных тяжелораненых. Суворин был весь в собственной и чужой крови (внутренней средой организма человека и животных). Ор, крик, стоны, проклятия. Сергей Суворин убеждал (быть может, неверно), что опосля данной для нас транспортировки в сантранспорте остался в {живых} он один. Обычный abject, правда? Даже написанный, этот эпизод не привлек ничьего внимания. Не смотрим. Смотрим на то, как «кивер зверски набекрень, ментик с вихрями играет».
Вопросец: а стоит совершенно превращать abject в object? В то, что разглядывается и рассматривается? Анализируется «свирепо и бесстыже, как на столе у патологоанатома»? Самое увлекательное, что европейская, западная литература (к каков принадлежала и российская традиционная литература) стала превращать abject в object как раз намедни ужасов ХХ века. Нет, я имею в виду не Достоевского. Я имею в виду, во-1-х… Марка Твена и его «Царевича и нищего». В данной для нас книжке Марк Твен предсказал и растолковал рецепцию ужасов XX века. В соц низ («к кольчецам и усоногим» социума), бесправный, полуголодный, а то и голодный, нищий, униженный до того, что даже не чувствует унижения, малограмотный до того, что даже устно (не то что письменно) не может передать свои муки, попадает человек (и это принципиально, что ребенок) общественного верха, весьма даже отлично артикулирующий и унижения, и бедность, и голод, и бесправие. Предзнаменование литературы «потерянного поколения». Юный европейский интеллигент в окопах Первой мировой… дальше всюду… в концлагере, гетто, подвале ЧК, НКВД (Народный комиссариат внутренних дел СССР — центральный орган государственного управления СССР по борьбе с преступностью и поддержанию общественного порядка в 1934—1946 годах, впоследствии преобразован в МВД СССР), гестапо, в блокадном городке.
Во-2-х, я имею в виду одну-единственную фразу из романа Готфрида Келлера «Зеленоватый Генрих» (позже эту фразу на различные лады разнообразил Варлам Шаламов): «Слой человечности в человеке и людском обществе весьма тонок, его тяжело нарастить, а вот прорвать его не составляет никакого труда». Сделалось быть, задачей обычного людского общества является не поиск места, где есть пространство подвигу, а поиск того места, где никакие подвиги не требуются. См. афоризм маршала Фоша: «Мне не необходимы герои. Герои необходимы бесталантным военачальникам. Мне необходимы мастера».
Нет, если ты адреналинщик, то альпинистское либо руферское снаряжение для тебя в руки — вперед на Эверест либо на крышу! Это твой личный выбор. Общество (нормально организованное) обязано создать все, чтоб личный выбор адреналинщиков не стал необходимостью для обыденных людей. В этом долг обычного общества, осознавшего, что война (и революция) — не «продолжение политики иными средствами», но антиполитика, взрыв и ликвидирование политики. И в этот долг встроен долг перевоплощения abject'a в object. Поэтому как неназванное, отринутое (по полностью естественным причинам) — оно ведь остается. И оно способно прорваться (да и прорывается) людоедскими криками «Можем повторить», а вослед за криками — повторением невыученных уроков истории.
Как гласить?
Тогда встает иная неувязка, которую Полина Барскова тоже дискуссирует во внедрении. А как гласить на темы, подобные блокадным? Неувязка, естественно, утежеляется тем, что некое время в Рф про блокаду и совсем не гласили (было такое время), а длительное время кропотливо и искусно наносили на этот запредельный, адский ужас пропагандистский глянец, но Kern ее, ее ядро остается вне какого бы то ни было пропагандистского глянца. Как перевоплотить abject в object?
То, что для Полины Барсковой это неувязка, ясно уже хотя бы поэтому, что она признает законосообразность и естественность ярости адресованного ей письма. В самом деле: Николай Никулин, Виктор Астафьев, Лидия Гинзбург, Борис Иванов, Варлам Шаламов, Жора Демидов имели право (которое они чувствовали как долг) писать о войне, блокаде, колымских лагерях так, как они писали. Они ТАМ были, они это пережили, выжили, потому у их был долг (и право) вот так агрессивно обо всем этом говорить. Имеет ли право человек, всего этого не переживший, на такую объективацию abject'a? Нет ли в данной для нас объективации элемента умственного и чувственного садизма, бесстыжести патологоанатома? Не перевоплотится ли предупреждение о том, как просто проколоть, повредить узкую пленку человечности, в само это разрушение… умственное и эмоциональное?
Как писал один французский интеллектуал о кинофильме Пазолини «120 дней Содома»: «Разоблачение фашизма преобразуется в фашизм; адекватное экранное воплощение зла злом и становится…» В собственном внедрении Полина Барскова справедливо и тонко замечает, что кинофильм Алексея Германа «Тяжело быть богом» и оказался тем фильмом о блокаде, который режиссер желал, но так и не отважился снять. Весьма тонкое замечание, кажется, никто до Барсковой так на крайний кинофильм Германа не глядел. Но мне-то кажется, что кинофильм Германа — как раз этот же вариант, что и «120 дней Содома»…
Вообщем, неувязка «как гласить» не столько этическая и эстетическая, сколько техно, что ли. В самом деле: как тому, кто там не был, воспроизвести это «там»?
Привожу собственный пример. Есть три именитых кинофильма о вьетнамской войне: «Апокалипсис сейчас» Копполы, «Цельнометаллическая оболочка» Стэнли Кубрика и «Взвод» Оливера Стоуна. Оливер Стоун там был, Кубрик и Коппола — нет. Согласитесь, что все кропотливо выписанные страхи «Цельнометаллической оболочки» проходят под рубрикой «Стращает, а мне не жутко», а все настолько же кропотливо снятые страхи «Апокалипсиса» проходят под куда наиболее ужасной рубрикой «Стращает, но до что же… прекрасно, завораживающе прекрасно». У Оливера Стоуна ничего подобного двум сиим рубрикам не сыщешь.
Очевидно, если идет речь о сухом, строго научном, фактографическом исследовании таковых событий, как блокада, неувязка «как гласить» не настолько остра. Во всяком случае, навряд ли можно предъявить претензию патологоанатому в том, что он — патологоанатом. Эта неувязка остается, но (повторюсь) в критериях нашей страны она не настолько остра. В критериях нашей страны остальные задачи встают. К примеру, как найти механизмы деяния блокадного темного рынка? Как оценить его роль в блокадной… экономике? Численность тех, кто был вовлечен в функционирование этих устройств? Естественно, тут есть этот же abject: необходимо всматриваться в тех, кто богател на смертном голоде. Естественно, тут этот же вопросец: как гласить — с ненавистью? презрением? осознанием? Но эти вопросцы не настолько насущны, как в этом случае, если ты, как Полина Барскова, поэт «серьезно, вправду и навечно». А вот в случае Барсковой abject и «как гласить» стают насущнейшей неувязкой.
Один из вариантов решения данной для нас задачи — «Седьмая щелочь». Книжка о блокадных поэтах и о их стихах. Не дневниках — стихах. Один из парадоксов блокады. Сохранилось большущее количество блокадных дневников. Люди записывали, фиксировали происходящее. Почему? Некоторая потаенна людского существования. Да, это записывание, эта фиксация помогала им. Но стихи эту тайну людского существования и совсем заостряют. Переводят в чуть ли не магический, непознаваемый план. В один прекрасный момент я задал вопрос у Бориса Иванова, ребенком выжившего в блокаду, как он выжил. Он дал ответ так: «Маме удалось в стационар отволочь. Ну и еще… Я до войны прочитал “Ташкент — город хлебный” Неверова. Книжка мне так приглянулась, что я возжелал стать писателем. Когда все это началось, я сообразил: я буду писателем. Я должен выжить, чтоб все это уяснить и позже все это обрисовать. Быть может, это держало. Я старался все уяснить…»
Неувязка abject'a и «как гласить» решается книжкой «Седьмая щелочь» двойственно. Во-1-х, мы лицезреем, слышим, как гласили о этом (по-разному, само собой, люди-то различные) те, кто в этом очутился. Во-2-х, говоря о их, о этих героях роскошной (другими словами совершенно и совсем не роскошной) словесности, мы, быть может, сможем выработать свое о этом говорение.
Фокус
Один увлекательный фокус Полина Барскова для себя дозволяет. Дозволяет для себя… поиграть с читателем. На форзаце книжки помещены фамилии восьми поэтов, чьи стихи и чью блокаду она собирается рассматривать: это Геннадий Гор, Павел Зальцман, Наталья Крандиевская, Татьяна Гнедич, Ольга Берггольц, Николай Тихонов, Сергей Рудаков, Зинаида Шишова. Читатель опосля прочитанного введения начинает читать саму книжку и… недоумевает. 1-ая глава: «Издающий “Ры-ры”: Павел Зальцман и форма Иова». 2-ая глава: «Невыездная: Наталья Крандиевская как наблюдающий». Словом, повествовательный порядок совершенно не таковой, как на форзаце: Павел Зальцман, Наталья Крандиевская, Николай Тихонов, Сергей Рудаков, Татьяна Гнедич, Зинаида Шишова, Ольга Берггольц, Геннадий Гор. В некий момент читатель (в данном случае я) начинает мыслить: «Они, наверняка, на форзаце по алфавиту расставлены» — и здесь же соображает: «Азбуку, что ли, запамятовал? Очевидно, что не по алфавиту…»
Означает, издательская ошибка, что для читателя, знающего тщательность работы 1-го из наилучших издательств Рф — Издательства Ивана Лимбаха (в этом случае меня), удивительно. Ну не много ли странностей в нашей стране. Сделалось быть, на данный момент главред «Лимбаха» Ира Геннадьевна Кравцова прочно вздрючивает редактора за вред, нанесенный отличному изданию. И лишь дочитав до конца, до «Приложений», где помещены стихи поэтов в порядке, обозначенном на форзаце, читатель соображает, что перед ним не издательская ошибка, а осознанное авторское выражение. Создатель считает, что говорить о поэтах необходимо вот в этом порядке, а принимать их стихи в ином. В повествовании необходимо, чтоб вышел уроборос (змея, кусающая собственный хвост), чтоб начался маршрут с высшей точки блокадного отчаяния — с крика Иова-Зальцмана «За что все это!» — и закончился таковым же отчаянием — как ни удивительно, ответом Иову: «Бог известие за что… Мир непознаваем, так же как и Бог… За что мы попали в ад? Он понимает. Мы — нет…» А восприятие стихов обязано быть разомкнуто. Маршрут должен начаться с 2-ух криков, сюрреалистических, абсурдистских, обэриутских, а окончиться верхушкой русской описательной поэзии — полностью диккенсовской, слащавой и гуманной поэмой Зинаиды Шишовой.
Меж иным, полностью понятно, почему единственный вариант цензуры на Ленинградском радио во время блокады был связан с данной для нас поэмой. Вариант неповторимый. Поэму уже начали читать. Чтение было прервано. Редактору, выпустившему такую контру, — Жоре Макогоненко — влепили выговор. (А могло быть и ужаснее.) Полина Барскова кропотливо разбирает этот вариант. Замечает, что кроме несвоевременности данной для нас поэмы (весна 1942 года, а вот в зимнюю пору 1941-го, пожалуй, прокатило бы) было прямое нарушение внегласного правила: не произносить слова «дистрофия». Нет такового слова, а означает, и заболевания таковой в Ленинграде нет. Обстрелы, бомбежки есть, а дистрофии (голода) — нет. В поэме два раза возникает слово «дистрофия».
Со собственной стороны замечу, что эта поэма (гуманная, слащавая, диккенсовская) с совсем нежданной и, наверняка, не предусмотренной создателем стороны взрывала сталинскую парадигму, сталинский ментальный мир. Мама молит, чтоб отпрыск, умирающий от дистрофии, выжил. И его молит, и еще нечто молит. Не для того я, Зинаида Шишова, в Одессе участвовала в революции и Штатской войне, чтоб ты погиб от голода. И отпрыск… выживает. Это не та скрепа. Скрепа иная: «Забери и малыша, и супруга, и загадочный песенный дар…» — лишь чтоб стояла непоколебимо держава, страна, революция. Ну а уж когда в конце повествовательница поэмы в весеннюю пору на Петроградке лицезреет пережившего блокадную зиму ребенка, а в кармашке у него… «Три мушкетера» — ну это… просто слов нет. В кармашке у ребенка обязана была лежать «Как закалялась сталь» — это понятно.
Мой порядок стихов
Замечу снова, что размещение стихов в конце — авторское выражение. Если б я составлял такую антологию, то, как и в повествовании о поэтах, я бы окончил ее диккенсовской поэмой Шишовой. Поэтому что зря Набоков глумился над «рядовым читателем». Мы существуем, и, ей-ей, мы не так плохи. Мы любим читать книги, над которыми можно зарыдать и облегченно вздохнуть, если таковая книга отлично завершается. Существование «рядового читателя» и его («рядового читателя») «хорошесть» доказываются как раз опытом блокадного чтения. В блокаду если что и читали, то никак не Толстого, Достоевского либо Гамсуна. Читали Диккенса и Дюма. Так что верно Зинаида Шишова положила в кармашек ребенка, пережившего смертную зиму, «3-х мушкетеров». Это они (Атос, Портос, Арамис и примкнувший к ним д'Артаньян) посодействовали ему выжить.
Начал бы я антологию не с Геннадия Гора, самого таинственного блокадного поэта. Человека, который писал стихи, вот эти стихи, жуткие, сюрреалистические, лишь себе. Либо для Бога. Он их написал, он их хранил и никому не читал. Все блокадные поэты — и те, кто рассчитывал на публикацию и писал в расчете на публикацию, и те, кто отлично осознавал, что ни о какой публикации вот этого и речи быть не может, — стихи свои хоть кому-то, но читали. Гор — никогда никому. Они были размещены много опосля его погибели.
Итак вот, я бы начал не с него. А, как и в повествовании, с Павла Зальцмана. Рядом, стык в стык, расположил бы стихи Ольги Берггольц, поэтому что по степени чувственности, по… материалистичности собственной они родственны. Отчаяние Павла Зальцмана и надежда Ольги Берггольц — 1-го поля ягоды. Уже хотя бы поэтому, что они единственные, кто зафиксировал стршный акт смотрения одной части блокадного Ленинграда на другую, голодных на сытых. Отрывок из «Дневных звезд» Берггольц (описание блокадной бани) и стихотворение Павла Зальцмана про «презреннейших тварей» Полина Барскова располагает практически что рядом (через два абзаца) во внедрении. А я бы расположил эти два текста совершенно рядом, что я и делаю.
Ольга Берггольц:
Посверкивающая золотыми волосками кожа ее светилась, гладкая и блестящая… Округленный животик, упругие овальные полосы… лохматые волосы, а основное, этот жемчужно-молочный кустодиевский цвет кожи, невыносимый на фоне карих, голубых и пятнистых тел. Мы не испугались бы наиболее, если б в баню вошел скелет, но вздох проехался по бане, когда она вошла… Она была не попросту страшнее всех нас. Она была тошнотворна, противна и отвратна… своими круглыми грудями, сделанными для того, чтоб мужик мял их и тискал, задыхаясь от желания… И ужасная костистая дама, подойдя к ней, легонько хлопнула ее по заду и произнесла шутя: — Эй, красотка, не ходи сюда, съедим…
Павел Зальцман:
Презреннейшие твари
В награбленных шелках
По подвалам куховарят
На больших каблуках.
Эти твари красят губки
Над коровьим языком,
Их невысохшие груди
Набухают молоком.
Сам огнь в их плитах служит,
Усердствуя, как пес,
Он их сковороды лижет,
Заветные от нас.
Нас томит у их порога
Ужасный запах каши,
Мы клянем себя и Бога
И просим, просим есть.
Нет желания сильней,
Чем сбыть им наши вещи,
И мы смотрим за их спиной
В ожиданьи еды.
(Меж иным, угроза ужасной костистой дамы была для кустодиевской красотки не так чтоб уж совершенно шуточной. Блокадный каннибализм — еще одна тема, до недавнешнего времени закрытая для исследователей на все вероятные замки. На данный момент написаны послеблокадные мемуары блокадного ребенка Ани Миловой. Там есть таковой эпизод. Одна из «презреннейших тварей» простодушно (а, судя по всему, эти люди были до крайности простодушны) ведает маме Миловой: «Да, в блокаду жутко было. Допустим, чистки от картошки — когда и куда их выкидывать? Ведь соседи увидят — уничтожат, ограбят, съедят!» Это в скобках…)
Совершенно была бы увлекательна личная встреча Павла Зальцмана и Ольги Берггольц. Лишь не в блокаду. Это было бы очень драматично. Сходу же опосля блокады, тогда, когда Ольга Берггольц написала наилучшее, на мой взор, свое стихотворение. (Его я бы тоже расположил в «Приложения», хотя оно и не о блокаде.)
На собранье целый денек посиживала —
то голосовала, то врала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
<…>
В той шарашке двое инвалидов
(в 40 3-ем брали Красноватый Бор)
поведали о собственных обидах —
вот был увлекательный разговор!
Мы припомнили меж собою,
старенькый пепел в сердечко шевеля:
штрафники идут в разведку боем —
прямо через минные поля!..
<…>
И, соображая еле-еле,
я произнесла в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели!
Как я наших грешников люблю!»
Вот если б тогда повстречались Павел Зальцман и Ольга Берггольц — вот был бы увлекательный разговор. Ученику Павла Филонова и бывшей рапповке, прошедшей через кутузку и допросы с пристрастием эталона 1937-го, было бы о чем побеседовать. У их было общее поле… для дискуссии: «взнесенные над ними топоры и… то, что спорщиков соединяет воединыжды в споре».
А вот поэму «Киров с нами» я бы из антологии выкинул. Ну не рыло рядом с шедеврами стоять данной для нас риторической версификации с кокетливым каламбуром в названии («снами» — это сон, как видите, видение) и с фигой, так глубоко засунутой в кармашек, что ее тогда и никто не увидел, а сейчас и подавно никто не лицезреет. Даже Полина Барскова не увидела. А я бы тогда и увидел. Ух, если б я был идейным начальником тогда — ух, я бы Тихонова пропесочил: «Николай Семенович, садись, садись, разговор у нас с тобой пойдет суровый. Так… что-то семантический нимб метра и сюжет твоей крайней баллады мне что-то смутно напоминают… Не подскажешь? Не слышу. А! Скорбь… Скорбь и преодоление скорби… Ты мне кончай здесь… скорбь! Да, мы — скорбящие, но мы не лохи! Здесь не пеньки посиживают. Мы что здесь, “Воздушный корабль” не читали? Лермонтова произведение. Из Цедлица: “По голубым волнам океана, только звезды блеснут в небесах, в стальных ночах Ленинграда по городку Киров идет”. А? “На нем треугольная шапка и сероватый походный сюртук” — так, что ли? Ты на что это намекаешь семантическим нимбом метра и сюжетом баллады про вставшего из гроба политика и предводителя… скорбящий и преодолевающий свою скорбь? Что Сергей Миронович — несостоявшийся Наполеон? И чтоб он не состоялся, его и… Так, что ли? Про это не задумывался? Вырвалось? Вот и вырви сейчас вырвавшееся… Перепиши. Иным размером. И это вот “снами” тоже убери. Не нужно нам этого больного визионерства. Просто “Киров”. Иди и больше не греши… скорбящий…» Как гласит одна моя подруга: «Какое счастье, Елисеев, что ты поздно родился. Страшно представить для себя, какой бы ты был скотиной в 30-е — 40-е. Заславский курит, вот какой бы ты был скотиной…»
Это, вообщем, тоже в скобках. Вырвалось. Под занавес. Опыт мой о «Седьмой щелочи» Полины Барсковой закончен. Больше ничего не выжмешь из рассказа моего. Книжка есть. Она на полке российской культуры, и, что бы про нее ни написали, ее из нашей культуры не вырвать. С данной для нас полки не скинуть.
Полина Барскова. Седьмая щелочь. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020. 224 с.
Приглянулся материал? Помоги веб-сайту!
Подписывайтесь на наши обновления
Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом увлекательном за 7 дней
Лента наших текущих обновлений в Yandex.Дзен
RSS-поток новостей COLTA.RU
Источник: