Нет ничего удивительного, что в теперешней ситуации Григорий Дашевский вспоминается еще чаще, чем обычно.
Дашевский знал — знал в том числе в самом обыденном смысле, в смысле наличия у него подобного опыта, — что такое хрупкость жизни, болезнь и сопряженное с нею одиночество, этот самый карантин. Одно из самых знаменитых его стихотворений «Тот храбрей Сильвестра Сталлоне» — о полутюремной больничной отрезанности от жизни («Тихий час, о мальчики, вас измучил, / в тихий час грызете пододеяльник, / в тихий час мы тщательней проверяем / в окнах решетки»). Изоляция тут — не просто метафора бытия в преддверии смерти и ловушки, в которую мы все так или иначе оказываемся загнаны, но вполне реальная запертость в больничной палате. Довольно большую часть своих детских и школьных лет Дашевский провел в разных больницах. В детские больницы тогда посетителей, включая родителей, не пускали. Людмила Ивановна, его мама, рассказывала, какие квесты ей приходилось проходить, чтоб оставаться с сыном в его бесконечных госпитализациях. Она, например, договаривалась, что будет выполнять функции нянечки для всей палаты — включая мытье полов и уход за другими детьми, — но даже это не всегда срабатывало. Так что измученные мальчики в палате с зарешеченными окнами — точное описание реальности.
Для него всегда была очень важна «первая» предметная правда в стихах. Когда-то я попросила его сделать за мою дочь-девятиклассницу домашнее задание по литературе. Надо было разобрать современное стихотворение на античную тему. Соня сказала учителю, что возьмет «Дидону и Энея» Бродского, — попробовала сама, потом призвала меня, но мы как-то не справились и призвали Дашевского. Он к тому времени находился к Бродскому в некоторой оппозиции (сменившей, как бывает, юношеское абсолютное восхищение). В разборе он нажимал на то, что в виде Энея автор выводит себя и, соответственно, любуется собою.
«“Великий человек смотрел в окно, / а для нее весь мир кончался краем / его широкой греческой туники”. “Для меня ты весь мир” — обычная формула любви, но здесь она выражена еще более резко — даже не весь ты, а твоя одежда, ее край — то есть весь мир для Дидоны свелся к чему-то очень малому. Почему туника названа греческой? Римской она не может быть, потому что Рим еще не построен; троянскую он, наверное, давно сносил; греческая — то есть не карфагенская? Не местная? Иностранная? Может быть, здесь непроизвольно сказалась любовь Бродского к заграничной одежде — поскольку в фигуре Энея он явно рисует себя, то в переводе на обычный язык это значит “я стоял у окна в своем новом французском плаще, а НН на меня смотрела”».
Этот текст, разумеется, иронический. Но чувствуется, что даже при некоторой насмешливости Дашевский ценит эту упакованность тактильной и обычной реальности в поэзию. В этом отношении он был последователен. В 2007 году он написал статью о стихотворении Михаила Айзенберга «Вот она, Москва-красавица». В отличие от шутливого выполнения домашнего задания — серьезный разбор и именно что ответственный разбор. Дашевский показывает, как из прямых, «злободневных» соответствий этого стихотворения (развращающее население телевидение, возвращение к советскости официального языка, постсоветская карусель развлечений) встает другой, глубинный, смысл. Как сам поэтический текст становится выражением бессилия поэтического голоса перед мутным «неразличением» нового времени, отнимающего у человека разделение на «я» и «они», сливающего всех в милые, но бессильные «мы». Но — и это важно — этот глубокий смысл не был бы так действенен и точен без тех самых «прямых» соответствий, сцепляющих с реальностью. Стихи, которым это соответствие безразлично, которые размашисто сравнивают все со всем, для Дашевского становились примером подделки — вроде как известнейшее поэтическое описание морской чайки как «белых плавок Бога».
Здесь заторможу, чтобы сказать в сторону. Я только что перечитала эти написанные в 2007 году тексты — стихотворение Айзенберга и статью Дашевского — и совершенно поражена их предвидением. Предвидением совершенно конкретным, политическим и (опять же!) реальным. Неразличение «я» и «они» на территории «праздника» (а ею стала огромная часть пространства, на котором наша власть общается с гражданами: от московских бульваров и фестивалей варенья до премьер и вернисажей) — одновременно и знак, и причина сегодняшней стагнации общества. В 2018 году философ Михаил Ямпольский выпустил книжку «Парк культуры», посвященную конкретно этому. Там он пишет примерно следующее. В России уничтожена политика как образ мысли и действия: в первую очередь, потому что всеми силами замыливается любое разграничение, любое понимание «нас» и «их», любая оформленность этого понимания. На территории «парка культуры» не работает разность идеологических воззрений, она включает в себя и творцов насилия, и его жертв, не разграничивая их.
Стихотворение Айзенберга и объясняющий его текст Дашевского сказали это на десятилетие раньше.
Этого осознания реальности, неотворачивания от нее Григорий Дашевский, разумеется, ждал не только от поэзии. Это было его человеческое требование к себе. В ситуации полукарантина его последних лет жизни — то есть во время, когда повседневность была от него отчасти отрезана, — это становилось ежедневным трудом обдумывания, тренировки ясности мысли, неразрешения себе стать рабом настроения, когда, как это пренебрежительно описывал его друг Виктор Голышев, «мозги становятся рабом настроения: в зависимости от него то “все ужасно”, то “да ладно, образуется”» и от этого даже рассмотреть, что на самом деле происходит вокруг, невозможно. (Мое сегодняшнее «самоизоляционное» поведение, кстати, эти слова описывают полностью.)
Один из самых известных прозаических текстов Дашевского — статья о «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана. Он написал ее в связи с выходом посредственного сериала по роману, но никакой кинокритики там нет. Это очень короткое эссе об очень длинном романе, написанное в совершенно несвойственном Дашевскому резко полемическом духе. Это один из самых поздних его текстов вообще — он написан за тринадцать месяцев до смерти. В то время он уже писал совсем мало — и после написал только еще одну статью и несколько стихотворений.
Можно сказать, что статья о Гроссмане направлена против «современной культурной публики». Самое удивительное для тех, кто знал Дашевского лично, — что эти слова там прямо и написаны. В принципе, иронически произнести в частном разговоре это словосочетание он мог, но он, как мало кто, понимал отличие письменной речи от устной и в статьях такого себе не позволял, даже когда писал о чем-то, его страшно раздражающем, — вроде памятника Иосифу Бродскому на Новинском бульваре, воплотившего, как он считал, высокомерие той самой «публики». Но здесь противоречие и отталкивание были необходимы, чтобы сказать важную вещь на нужном уровне резкости.
В статье о «Жизни и судьбе» он формулирует свое видение центральной идеи Гроссмана, состоящей в том, что «высшая ценность в мире — это вспышки человечности, которые случаются вопреки нечеловеческой силе, уничтожающей в людях человеческое». То есть — если привести очень грубый, но не неверный пример — ценен не «негосчиновник», а «госчиновник, который делает нечто хорошее, что госчиновникам несвойственно». Прорвать систему во имя добра значительнее, чем постоянно от нее отгораживаться — тратя весь пыл на это отгораживание, а не на человечность.
«Вот эту идею современная культурная публика и считает наивной, — пишет Дашевский. — Ненаивной, глубокой, беспощадно трезвой нам кажется другая идея — если уж ты угодил в систему зла, то есть практически в любую систему, то нечего дергаться: никакую человечность тут не сохранишь. Или ты вне любых систем, или станешь монстром, никуда не денешься. “Вот она, правда о мире и человеке! Ах, как глубоко!” — говорим мы про всякую книгу, которая заново подтверждает эту идею. И у местных кумиров — Сорокина и Пелевина, и у какого-нибудь модного переводного автора вроде француза Литтелла, сочинившего претенциозную пародию на роман Гроссмана. Коготок увяз — всей птичке пропасть: вот высшая мудрость. Не пропасть птичка может только одним способом — быть одной, быть невозможным одиноким ястребом из стихов Бродского».
«Невозможный» тут значимое слово. В великом (с этим определением Дашевский при всей неоднозначности своего позднего отношения к Бродскому был согласен) стихотворении «Осенний крик ястреба» парящая над миром птица — это ровно то, чем мы быть не можем, а не некий пример поведения, руководство к действию, как «современная культурная публика» (процитируем Г.Д.) часто его толкует.
Статья о Гроссмане была написана, когда Дашевский жил уже жизнью, во многом приближенной к нашей теперешней изоляции, — почти не выходя из квартиры, где жил с родителями. Гости приходили к нему не так часто — он нередко чувствовал себя недостаточно хорошо для этого. В каком-то смысле можно сказать, что этот императив человечности — просто помощи, просто сочувствия, просто поддержки, просто хорошего дела вне идеологических рамок — сформулирован именно оттуда, из карантина.
Или, воспроизводя его взгляд на мир, — из реальности карантина.
Подписывайтесь на наши обновления
Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом интересном за 7 дней
Лента наших текущих обновлений в Яндекс.Дзен
RSS-поток новостей COLTA.RU
Источник: